Главная страница ИД «Первого сентября»Главная страница газеты «Первое сентября»Содержание №20/2012
Четвертая тетрадь
Идеи. Судьбы. Времена

Крыщук Николай

От каких писем мы отказываемся...

Каждое великое произведение – это бесконечность в кратком изложении

Сколько-то ночей назад ТВ «Культура» анонсировало фильм Федерико Феллини «8 1/2». Фильм знаменитый, многие говорят даже, что лучший фильм мастера.


И я его смотрел в свое время – а как же! Да вот почти ничего не помню. Не отложился он во мне бессмертной картинкой или хотя бы четким впечатлением и ясной мыслью, к которой бы я мог иногда возвращаться, подпитываться. Потом оказалось, что нечто подобное произошло с большинством моих друзей и знакомых. А когда спустя десятилетия фильм наконец вышел в прокат – так мы его уже вроде видели... Так и прошел он мимо нас, как чужая слава и чужое потрясение.
С тех пор минуло 50 лет. Феллини было сорок два, нам по пятнадцать. Тогда были, допустим, слишком молоды и заняты собой, но уже успели ведь и повзрослеть, и состариться.
Каждое произведение художника – это послание людям и каждому человеку лично. И вот мы получили это письмо с волнующим штемпелем и обратным адресом. Отклеили экзотическую марку и водворили ее в альбом. На каждом шагу в разговорах: «Феллини! Феллини! «8 1/2». Да… Вот марочка». А письмо распечатывать обязательно ли?
Ну, распечатали наконец. Пробежали глазами. Красиво, но путано и длинно. Требует отдельного времени. Не сейчас.
Согласитесь, в таком приземленном варианте, как полученное и не прочитанное письмо, все более или менее понятно: это свинство. Так вот, давайте же от этого примера не уклоняться – свинство и есть.
Будь я учитель, сказал бы это ученикам хоть раз (впрочем, только один раз – сильные фразы повторять нельзя): свинство не прочитать письмо, которое вы получили от Грибоедова, Лермонтова, Островского, Толстого, Чехова. Хотя бы потому, что они были искренни и очень старались.


«8 1/2» снят в период душевного кризиса и о кризисе. Скорее всего в молодости я увидел в этом долю кокетства. Сейчас понимаю, что все это было серьезно и правдиво до последней степени. Хотя и превращено в кино? Да, тем более что превращено в кино. Попасть в психушку или уйти в пьянство было бы гораздо способнее. Режиссер снимал кино, потому что не мог одолеть потребность высказаться, когда сказать было нечего.
Из этих вопросов и проблем весь фильм. Кто я такой? Почему я уверен, что моя жизнь может быть интересна другим? Что моя история ошибок будет другим полезна? Я знаю правду? Нет, не знаю. И жена о том же: «Что ты можешь объяснить людям, когда мне, которая каждый день с тобой, ничего не смог объяснить?» Она права. Сказать ли, что близкому объяснить труднее, чем залу? Это не оправдание. Пустой человек. Пустой человек.
Дальше. А что дальше? Осаждают актрисы, каждая из которых требует роли, в которой выразит наконец себя до конца. А он видит дно этих страданий и этой любви. Амбиции. Обиды. Ничего волшебного и таинственного. Нет. Он не будет снимать кино.
Межпланетный корабль, однако, уже построен. Завтра они полетят если не за счастьем, то за чем-то неизвестным и обещающим. Деньги потрачены. Продюсер в бешенстве. Критики юродствуют: известный режиссер скатился до примитивной фантастики. Как быть?
Жена говорит: «Скучно играть роль той, которая его понимает». Все правильно. Какая мука иметь дело с садомазохистом! Он только тем и занимается, что усложняет жизнь там, где даже ребенку видны простые решения.

Подозреваю, что была еще одна причина нашего неудачного общения с картиной Феллини. Уроки соцреализма приучили нас к мысли о том, что память работает последовательно, линейно и хронологично. Максимум вольности киномонтажа – идущие наплывом воспоминания героя.
В фильмах Феллини нет стрелочек, которые помогали бы нам уверенно двигаться по лабиринтам памяти. Вот здесь герой общается с умершими родителями (фантазия), здесь они мальчишками дают девице на диком пляже деньги, чтобы она показала эротический танец (воспоминание). А этот гарем, состоящий из актрис, жены, бывшей жены и той же девицы с пляжа, скорее всего план будущего фильма.
Однако память именно так и устроена. Это не трюк модерниста, а простая верность правде. Но мы-то жили в обществе, где воспитанные представления были сильнее природы.
Режиссер в «8 1/2» решает все же снимать фильм. Пусть это будет хоровод приблизительных людей, какими он их видит. Это честно. Кто отважится сказать, что знает человека? Фильм будет не о правде, а о том, как он ищет правду, которой не знает. И это тоже честно. Фильм о памяти, в которой все равны. В этом, может быть, и заключается сумасшествие художника, но это же оборачивается волшебством искусства.
Движется хоровод. В нем клоуны и рабочие на площадке, продюсер, критики и актрисы, умершие родители и пышногрудая, со свирепым лицом девица с пляжа. В него встают и режиссер с женой. Музыка Нино Рота, в которой трагизм едва слышен сквозь детскую наивность и цирковую приподнятость. Это всего лишь кино, друзья! Всего лишь кино.

Жизнь каждую минуту ворует у нас вечность. Мы движемся от предмета к предмету, от встречи к встрече, от одной цели до другой. Звездного неба давно не видим. Музыка в машине или в маршрутке перемешивается с уличным шумом и разговорами по мобильнику.
Может быть, для того и появилось искусство, чтобы мы не забывали о большом пространстве и большом времени, которое значительно превосходит не только сегодняшний день, но и целую нашу жизнь. Каждое произведение – бесконечность в кратком изложении, конспект небесного курса. Даже если в нем повествуется о событиях ужасных и поступках низменных. Тут загадка искусства равновелика загадке жизни.
В этом году исполнилось 105 лет со дня рождения Варлама Тихоновича Шаламова. И 30 лет со дня его смерти. Издательства расщедрились, вышло сразу несколько книг прозы и стихов. Вот, подумал я, еще одно послание, которое большинством так и не прочитано.
Но он ведь не великий писатель, скажут. Да, пожалуй, не великий. Однако подлинный. И рассказал такую правду о человеке на краю смерти и за гранью жизни, на которую никто до него и, кажется, кроме него не отваживался: «Все человеческие чувства – любовь, дружба, зависть, человеколюбие, милосердие, жажда славы, честность – ушли от нас с тем мясом, которого мы лишились за время своего продолжительного голодания. В том незначительном мышечном слое, что еще оставался на наших костях… в этом мышечном слое размешалась только злоба – самое долговечное человеческое чувство».
Потому, я думаю, и не прочитан как следует, что чувство не хочет откликаться этому состоянию, влезать в этот адский, суженный диапазон переживаний. Внимательный читатель, подхватив заявленную в статье тему, справедливо заметит: в этих человеческих обрубках – какая уж бесконечность, пусть и в кратком изложении?
Я тоже долго гадал: шекспировские трагедии, в конце которых на сцене остаются горы трупов, все же вызывают катарсис (по Аристотелю – возвышенное удовлетворение и просветление), а в прозе Шаламова на него вроде бы нет и намека. Но при этом то и дело попадаются строки, исполненные напряженной поэзии, детали пейзажа, которые, минуя колючую проволоку, раздвигают лагерное пространство: «В треугольных лучах «юпитеров», подсвечивающих ночные забои, снег крутился, как пылинки в солнечном луче, был похож на пылинки в солнечном луче у дверей отцовского сарая».
Человеческая память устроена как устроена: хочется забыть. Ужас, конечно. Или унижение. Обстоятельства, из которых ты, как человек, был выронен. Так сохраняется якобы достоинство. Так происходит деградация. И вот Шаламов: «Все было привычно: паровозные гудки, двигавшиеся вагоны, вокзал, милиционер, базар около вокзала – как будто я видел многолетний сон и сейчас проснулся. И я испугался, и холодный пот выступил на коже. Я испугался страшной силе человека – желанию и умению забывать. Я увидел, что готов забыть все, вычеркнуть двадцать лет из своей жизни. И каких лет! И когда я это понял, я победил себя. Я знал, что я не позволю моей памяти забыть все, что я видел. И я успокоился и уснул».
В рассказе «Протезы» аллегорически наглядно сказано главное. Арестантов раздевают догола. Все должны отдать всё, включая протезы. Один – позвоночный, металлический. Другой – руку. Третий ногу. Кто-то весело вынимает фарфоровый глаз. Доходит очередь до Шаламова. Заведующий изолятором хихикает не­удержимо: «Тот, значит, руку, тот ногу, тот ухо, тот спину, а этот – глаз. Все части тела соберем. А ты чего? – Он оглядел меня голого. – Ты что сдашь? Душу сдашь?
– Нет, – сказал я. – Душу я не сдам».


Сергей Аверинцев одну из последних своих статей назвал «Ритм как теодицея». Теодицея – оправдание Бога за несовершенство мира. Тема эта, допустим, нас не слишком волнует. Речь о литературе. Аверинцев задался тем же аристотелевским вопросом: почему доставляют нам наслаждение произведения, в сюжете которых нет даже и намека на разрешение или просветление? Вот хоть «Евгений Онегин». «Содержание той или иной строфы «Евгения Онегина» говорит о бессмысленности жизни героев и через это – о бессмысленности жизни автора, то есть каждый раз о своем, о частном; но архитектоника строфы говорит о целом… Она не то чтобы утешает, по крайней мере в тривиальном, переслащенном смысле; пожалуй, воздержимся даже от слова «катарсис», как чересчур заезженного; она задает меру всеобщего, его контекст, – и тем выводит из тупика частного».
Вот от каких писем мы отказываемся. Они тревожат нас не описанием ужасов и не конфузными, неловкими ситуациями, а тем, что в них ветер вечности. Не ледяной, скорее умиротворяющей. Но тогда ведь и наша святая агрессия, которая больше похожа на раздражительность, понижается в статусе. В лучших своих чувствах мы становимся менее содержательны. А это кто же вынесет? 

Рейтинг@Mail.ru