Главная страница ИД «Первого сентября»Главная страница газеты «Первое сентября»Содержание №3/2007
Четвертая тетрадь
идеи. судьбы. времена

ИМЯ И СЛОВО
 

Ольга ЛЕБЕДУШКИНА

Ловление саламандр в дубровах

«Маленький человек» начала девятнадцатого века вовсе не обязательно умирал от тоски и грезил о шинели. Он играл на флейте, хоронил воробья и вел дневник. Об этом можно узнать, пройдя по ссылке http://lapin1817-1828.livejournal.com.

До недавнего времени роль опочецкого мещанина Ивана Игнатьевича Лапина в истории исчерпывалась тем, что 29 мая 1825 года он был на святогорской ярмарке, где «имел щастие видеть Александру Сергеевича Г-на Пушкина». В добротном старом двухтомнике «Пушкин в воспоминаниях современников» этому эпизоду посвящена целая сноска в комментариях к рассказу Алексея Николаевича Вульфа о появлении Пушкина на этой ярмарке «в русской красной рубахе, подпоясанным ремнем, с палкой и в корневой шляпе, привезенной им из Одессы», так что «весь новоржевский beau monde <…>, увидя его в таком костюме, весьма был этим скандализирован». Вульф, понятно, об этом вспомнил исторической справедливости ради и чтобы развенчать очередной миф о том, что, живя в деревне, Пушкин рядился а-ля рюсс. Поэт не изменял обыкновенному светскому костюму, и этот случай был единственный, спокойно разъясняет человек, имеющий право на разъяснения уже хотя бы потому, что он – адресат знаменитого «Здравствуй, Вульф, приятель мой!/ Приезжай сюда зимой,/ Да Языкова поэта/ Затащи ко мне с собой»…

Нет, я не собираюсь пересказывать общеизвестные факты о совместных упражнениях в стрельбе и безумных планах вывезти «невыездного» Пушкина за границу под видом крепостного. Здесь пропуск в бессмертие получен раз и навсегда. Но в полуслепом кегле комментариев к этим воспоминаниям творится что-то такое, что Хармс отдыхает: «У него надета была на голове соломенная шляпа, в ситцевой красной рубашке, опоясавши голубою ленточкою, с железною в руке тростию, с предлинными чор[ными] бакенбардами, которые больше походят на бороду, так же с предлинными ногтями, с которыми он очищал шкорлупу в апельсинах и ел их с большим аппетитом я думаю около 1/2 дюжин». Вот эти полдюжины апельсинов, заботливо пересчитанные мещанином Лапиным, умиляют больше всего. Потому что такое и так ни один мемуарист не писал о Пушкине. Да Лапин и не был мемуаристом, и вообще с точки зрения своей исторической значимости он – существо абсолютно бесправное. Он просто вел дневник в течение более чем десяти лет. Этот чудом сохранившийся «документ эпохи» впервые был опубликован в 1912 году в Пскове, потом издан крохотным тиражом в 1995-м, и вот теперь, начиная с прошлого года, дневник появился в Живом Журнале, где его постепенно выкладывает «ЖЖ-юзер» gasterea, а сам Иван Игнатьевич Лапин тоже превратился в «ЖЖ-юзера».

На фоне фантомных «я» Живого Журнала дневник опочецкого мещанина Лапина кажется еще большей мистификацией и чем-то еще более виртуальным, чем многочисленные обитатели электронного дневникового пространства. Откуда оно берется, это чувство?

Попробую предположить, что идет оно от очевидного: хотим мы этого или нет, наши ожидания по отношению к людям – в прошлом ли, настоящем – формируются за счет определенной инерции восприятия. Что вспоминается при упоминании «опочецкого мещанина»? Конечно же, «И путешествия в Опочку, / И фортепьяно вечерком». Но что делал Пушкин во время этих путешествий в ближайший к Михайловскому и Тригорскому уездный городок? Здесь все, кажется, каталогизировано и сочтено историками литературы и просто историками. Вплоть до того, что получал на местной почте письмо от Жуковского, обеспокоенного пушкинской «аневризмой» (вот она откуда, эта палка или трость, на которую Пушкин опирается, бродя по ярмарке, – не от желания эпатировать местный бомонд). Или пил чай у городского священника (о самоваре до сих пор ведутся научные дискуссии – тот или не тот…).

Что касается Ивана Игнатьевича Лапина, то его жизнь проходила в городе Опочке где-то на соседней улице, может быть, совсем рядом с той, по которой веселой кавалькадой мог проезжать Пушкин вместе с приятелем, дерптским студентом Алексеем Вульфом, или его сводной сестрой Алиной и вообще всем дружественным семейством Осиповых. По некоему совпадению Лапин и Пушкин – одногодки, то есть безвестное бытие опочецкого мещанина протекало еще и синхронно жизни, которая на сегодня расписана пушкинистами едва ли не по часам… И здесь вряд ли речь идет об исторической несправедливости – что, скажите на милость, могло быть интересного в унылой жизни уездного обывателя? Но – читаешь и оторваться не можешь…

«День был прекрасный, и я после обеда был в поле, роще и лугах, где наслаждался приятным украшением природой: луга, покрытые разнообразным цветочным ковром. Но однако ж, к несчастию – да нет! к пользе человека! – трудолюбивые крестьяне, вооруженные острейшею косою, постепенно скашивают оные; где разнообразные бабочки, клубясь то вверх, то вниз, представляют чувствительную картину счастия своего; то, наконец, легкие пчелы толпятся одна за другой, производя дневную свою работу; и сии-то трудолюбивые сообщества летают повсюду в приятном воздухе, садятся на цветочные головки и сокровенным хоботком своим сосут из них чистую сущность, где обременяют себя сладкой добычею. И в сих-то размышлениях и приятном душистом воздухе я пробрался к одному неподалеку оттоле стоящему дереву, где бы, скроясь под тень оного, мог несколько прохолодиться от солнечных, быстро ударяющих лучей. И так, подошед к оному, сел и начал весьма тихим тоном извлекать на флейте звуки той песни, кою получил от милой Анны Лаврентьевны, т.е. «Певец прекрасный, милый, приятный соловей» и проч.» Это запись 10 июля 1818 года, сделанная девятнадцатилетним юношей в своем дневнике. Так пишет в начале позапрошлого века этот самый грамотный уездный обыватель, мелкий лавочник.

Или месяцем раньше, 8 июня: «Был я с А.С. и Н.С. в лесу, где занимались ловлением в одной лужине саламандр, коих каждый поймал по одной. Оттоле возвратясь, проходили сквозь деревню Звягино, где несколько успокоились от прекрасного дня, поражающего нас солнечными лучами. Мы от усталости и от жара сели на камне, лежащем под окном одного крестьянина, где, увидя бегающих детей, испросили утолить чем бы жажду...»

Или вот уже совсем трогательное, почти стихи: «Свалился воробей с кровли лавки моей и от минутного паралича умер скоропостижно. Погребен в сделанном мною гробе, между двух столбов лавки моей и Лобковой» (30 мая 1818). Это последнее, наверное, самый явный пример того, насколько для самого дневникописателя его дневник – литература. Похороны птички или зверушки – один из любимейших сюжетов чувствительной эпохи. Ведь пишет же за пару лет до этого Батюшков, рисуя облик идеального поэта (что значит для него – идеального человека): «Богданович жил в совершенном уединении. У него были два товарища, кот и петух. Об них он говорил, как о друзьях своих, рассказывал чудеса, беспокоился об их здоровье и долго оплакивал их кончину».

Вряд ли юный лавочник из Опочки держал в руках «Вестник Европы», где в 1816 году было опубликовано знаменитое «Нечто о поэте и поэзии». Для него главный российский журнал того времени – что-то вообще из другой вселенной, потому что дорого, непонятно и вообще не доходит в уездную глушь. Его духовная пища – песенка, которую переписывает для соседской девушки, или случайная книга «про Бианку, любовницу Бонавентуры, коя ушла ночью с ним, не щадя богатством, наконец была за французским королем, с коим умирает вместе от смертельного яда». Батюшков – на самом верху того грандиозного сооружения, которое принято называть культурой. Лапин – у подножия.

Но – если прислушаться – интонация у них общая. Наверное, это и есть то самое неуловимое – воздух эпохи, создающий ее целостность. Когда наше сакраментальное, выкрикиваемое в мобильник «ты где?» разворачивается в письменную жалобу героя старинного романа: «Далеко ли загнала ты стадо свое, любезная сердцу моему пастушка?». И чтобы про стадо и про пастушку – всерьез. Поэтому и соседки, такие же дочки лавочников, мещаночки, с которыми обмениваются подарочками, поцелуйчиками и записками, – не иначе как «нимфы» и даже «нимфочки». (В обмен на три «конфектины» – полдюжины поцелуев. Ох, правильно ли мещанин Лапин сосчитал пушкинские апельсины!..) И гуляния городской молодежи сопровождаются игрой не на какой-нибудь сельской дудочке – на флейте. И с лучшим другом клянутся в верности до гроба не где-нибудь, а в лучших традициях элегической моды – на кладбище…

Значит ли это, что самодеятельный писатель, автор дневника, старательно переводил жизнь на язык далекой от него, но заманчивой высокой книжности? Да нет, жизнь постоянно врывается в эту идиллию, где флейты и нимфы. То одной «нимфе» перебили стекла, а другой – вымазали дегтем ворота. То торговля на ярмарке не идет. Наконец, и пойманной ящерке пытливое юношество отрезало голову. Исключительно из естественно-научного интереса – выясняли, вырастет ли новая голова. Вот вам и «ловление саламандр»…

Правда, и тут все пока поправимо. Стекла вставят, ворота отмоют. Небольшая прибыль не расстраивает. Может быть, потому, что автор так молод. Он откровенно бездельничает, развлекается не слишком-то интеллектуальными играми, влюбляется и все это добросовестно поверяет своему «бумажному другу», как принято тогда было называть дневники. Почему эта юношеская графомания двухвековой давности тем не менее производит ощущение тихого потрясения?

Одним из главных кошмаров моего школьного детства было знаменитое учение о типизации. То, что учительница литературы подавала как величайшее достижение прогрессивной русской критики. Я достаточно быстро разобралась, что об этих самых типах речь идет, когда очередной прогрессивный русский критик употребляет имя литературного героя во множественном числе да еще и пишет с маленькой буквы, превращая собственное (единичное) в нарицательное (гуртовое и безликое). Поэтому при каждом упоминании наших «чацких» или «обломовых» (знать бы еще, почему и кому там они – «наши»!) я закрывала глаза, и мне сразу представлялась марширующая армия без конца и без края. Чацкие, требующие карету. Онегины с маникюром и Ленские с кудрями черными до плеч. Громыхали Коробочки в колымагах. Шлепали Обломовы, путаясь в халатах. Нынешний школьник назвал бы весь этот ужас атакой клонов. В этом войске безликих мещанина Лапина, наверное, записали бы в полк «маленьких людей», по разряду нищеты, унылости, убогости, незащищенности. Туда, где скрипит перо Акакия Акакиевича и слезятся глаза Самсона Вырина. И где всех до невозможности жалко… Не будем же мы всерьез думать, что эта человеческая порода возникла вместе с видовым наименованием в 1840-е годы.

Но – вот он, рядовой человек, обыкновенный «простец» начала девятнадцатого века, и выясняется, что он совершенно другой, если ему дать заговорить собственным голосом, пусть даже и заговорит на языке литературных штампов своей эпохи. Оказывается, мы про него почти ничего не знаем. Это не в укор великой русской классике. Она вовсе и не обязана была сказать «всё». Это мы ей навязываем быть «зеркалом» или там «энциклопедией». Пусть энциклопедии и зеркала делают свое дело. А мемуары и дневники – свое. И особое волшебство в том – как на глазах взрослеет и меняется человек, живший почти двести лет назад. Cейчас в дневнике Лапина идет 1819 год…


Ваше мнение

Мы будем благодарны, если Вы найдете время высказать свое мнение о данной статье, свое впечатление от нее. Спасибо.

"Первое сентября"



Рейтинг@Mail.ru