Главная страница ИД «Первого сентября»Главная страница газеты «Первое сентября»Содержание №36/2004

Вторая тетрадь. Школьное дело

КУЛЬТУРНАЯ ГАЗЕТА 
 

Льву Додину, главному режиссеру петербургского Малого драматического театра, исполнилось шестьдесят лет
Елена ГОРФУНКЕЛЬ

Минуты внутренней удачи

Прогулка с режиссером по набережной Фонтанки

Незаметно подошел, даже подкрался, большой юбилей. Годы перелома от старой России к новой Додин и его театр, во главе которого он чуть больше двадцати лет, выстояли, ничего не утеряв от лучших традиций нашей сцены. Более того, сейчас зажатый в городских стенах МДТ кажется оплотом театра как служения, как дома, как духа. И на просторах Европы нашу сценическую культуру меряют додинскими постановками. МДТ далек от суеты и скандалов. Отстраненность при полном попадании в текущий момент – это выбор режиссера. Ответственность за миссию театра, за наследие – так Лев Додин понимает свое назначение. Об этом он и говорил при нашей встрече в театре. Мне пришлось немного подождать.
В апреле погода выпала и петербургская, и пастернаковская – “воздух дождиком мелким сечется”. Несмотря на это, Лев Абрамович Додин был на прогулке. Благо рядом с Малым драматическим театром – Фонтанка.

– Прогулка по Фонтанке – ритуал?
– Я стараюсь его соблюдать, потому что после репетиций трудно переключиться на другое, в голове остается некоторая ошалелость, и иногда выскакиваешь на улицу, потому что там лучше, чем в любом помещении. И потом очень люблю наше место на Фонтанке, перспективу на мостики, в любую погоду – под дождем, под снегом – всегда красиво. Кроме того, у меня было несколько счастливых месяцев, когда я репетировал “Кроткую” Достоевского с Олегом Ивановичем Борисовым, Наташей Акимовой, Олей Волковой в БДТ, и я каждый день, в сумерки, потому что там репетиции назначались во второй половине дня, шел этим путем. Это было очень приятно еще и потому, что содержательно связывалось с тем, над чем мы работали. Это были минуты внутренней удачи.
– Вы гуляли тогда, проникаясь старым Петербургом эпохи Достоевского. А современный Петербург как смотрится?
– Такой же старый. Меня давно пронзило это чувство. Мы с Танюшей (жена Л.Додина, замечательная актриса Т.Шестакова) жили на Васильевском острове, как-то вышли на набережную за мостом лейтенанта Шмидта, а напротив – другая набережная, где очень много красивых издалека маленьких особняков, и они все покосившиеся. Впечатление, что вот-вот все рассыплется в тлен, рухнет на дно реки, тем более что в реке отражение, еще один город под водой. Ирреальность пейзажа совпадает с “умышленностью” Петербурга. По этим местам мы ходили только в определенные моменты, потому что, с одной стороны, возникает необычайная печаль, а с другой стороны, Петербург особенно любишь в такие минуты. Большинство зданий – как бы сказать получше? – не дряхлых, но много переживших.
– Вы вообще поклонник Петербурга, или его отдельных мест, или пространства Малого драматического театра?
– Вся жизнь связана с Петербургом-Ленинградом. Я люблю центр, люблю Невский проспект, по которому много лет ходил в ТЮТ (Театр юношеского творчества при бывшем Дворце пионеров. – Е.Г.). Очень люблю все набережные, особенно невские. Сейчас мы живем напротив Летнего сада, там, где Нева разливается на два рукава, – мосты, почти всегда серость, жемчужный колорит. Серый цвет преобладает даже в белые ночи. Бывало, в такие ночи разговаривали с юношами-моряками, которые стоят там на страже.
– О чем?
– О жизни. У одного парня мама оказалась директором театра в Свердловске. С ними очень интересно беседовать.
– Они же на посту.
– Да их не проверяют.
– Вы горожанин с головы до ног?
– Ну да, хотя я очень люблю деревню. Правда, я плохо разбираюсь в природе в отличие от жены. Она знает, как называются деревья, какие птицы поют. Недавно говорит: “Дождь идет”. – “С чего ты взяла?” – “Ворона крылья чистит, значит, дождь начался”. Подошел к окну поближе – действительно, дождь начинается.
– Ваши знаменитые спектакли – о деревне. А до того, как прочитали романы Федора Абрамова “Братья и сестры” и “Дом”, до того, как со студентами поехали на север, в родные места писателя, у вас был опыт деревенской жизни?
– Впрямую нет, но с геологами (отец и брат Льва Додина – геологи. – Е.Г.) мы выходили к поселкам в Туве, например, в горном Алтае, в шукшинских местах. Некоторое время постоянно ездил в Псковскую область, в деревню Усохи рядом с большим селом Алоль – потрясающее сочетание русского названия с европейским, гриновским, почти Ассоль. Неделю в одиночестве – очень полезно и лучше соображается. Не то чтобы мне очень нужно одиночество, но думать-то надо. А лучше всего мне со своей женой. Мы вдвоем чувствуем себя отъединенными. Сейчас все труднее выбираться в глубинку – сказывается и возраст, и привычка к комфорту.
– Метод постановки “Братьев и сестер”, когда вы с актерами жили среди персонажей, что-то дал для понимания крестьянской России?
– Сама по себе идея путешествия была важнее, чем то, что это путешествие нужно для спектакля. Связь тут была обратной: с тюзовских времен у меня осталось романтическое отношение к компании, к тому, чтобы новое постигать вместе с молодыми. Я скорее наши поездки пристегивал к этому интересу, чем к поездке интерес.
– Ваша театральная жизнь началась очень рано, с Театра юношеского творчества при Дворце пионеров. А до него раннее детство чем-то помнится, или ТЮТ дал самые сильные сознательные впечатления?
– Детство – замечательная стихия жизни. Я много помню из него. Я родился в городе Сталинске Молотовского района. Одно время, когда развенчивали культ личности, мне нравилось писать в анкетах эти два названия.
– Как вы оказались в Сталинске?
– Это интересная история. Папа несколько лет подряд работал в этих краях. Мама, замечательный детский врач, оставалась в Ленинграде и вдруг в мае 1941 года заявила, что не хочет оставлять отца одного и поедет с ним. Раньше этого никогда не было. Она добилась своего, забрала детей, брата и сестру, и поехала в Сибирь. Через месяц-полтора началась война. Ее интуиция спасла семью. Мало того, в разгар войны она зачала еще одного ребенка. Ей говорили: “Ты что? С ума сошла? Война!” Она отвечала: “Пусть на остаток жизни будет сын”. В сорок пятом году она совершила с годовалым ребенком, то есть со мной, с братом и сестрой огромное путешествие через всю Сибирь – по рекам, через Байкал, на плотах. Я думаю, где-то в подсознании этот ветер дул и голову кружил и мне.
Стоит только зарядиться вспоминать, как детство возвращается. Я помню родственников, которые к нам приезжали и все всегда жили в одной комнате и спали на стульях, на столах, на полу. Года в три-четыре я гостил у дяди в Москве, они жили в полутемном подвале. К нему мы явились вчетвером – мама, сестра, мы с братом. И все обретали кров, были довольны и счастливы. При всех минусах та жизнь была довольно радостной. Старшее поколение заряжено витальной, как сейчас принято говорить, силой, жизненной энергией. Всего добились сами.
Помню первые поездки в Сибирь, когда мне было лет пять. Когда я вырос, родители удивлялись, как много осталось во мне из того, что, казалось, должно проходить мимо ребенка.
От детства огромное количество впечатлений – большая сибирская деревня, ребята, с которыми мы и дружили, и ссорились. Научился кататься на свинье. Я к ней подкрадывался, вскакивал верхом, хватал за уши, она неслась как сумасшедшая, билась головой об загон, я летел в сторону. Огромное наслаждение это доставляло. Недавно мы с Танюшей говорили о времени, и я сказал: “Время несется как свинья”. Это справедливо во всех отношениях.
Все, и мы в том числе, жили тогда довольно трудно. У нас две комнаты в большой коммунальной квартире, где обитало порядка пятидесяти человек, то есть семей пятнадцать, самых разных. Однажды Федору Александровичу (Абрамову. – Е.Г.) я целый вечер рассказывал про свою коммунальную квартиру. Он слушал-слушал: “Ты смотри, и про город можно писать интересно”. Память о той жизни до сих пор вытекает в каких-то спектаклях, уж не говоря про “Московский хор”. Там был такой сгусток страстей – любви, вражды, непонимания, мести. Часто я был дома один – все работали, учились. Сам готовил себе еду, макароны с жареным сахаром очень любил. Что-то про себя фантазировал, что я не просто ем, а меня обслуживают. Свежие впечатления от “Трех мушкетеров”. Воображение работало от одиночества. А с другой стороны, нам досталось много любви, что многое определило и в жизни, и в том, чем я стал заниматься. Мама нас безумно любила, папа, несмотря на свои научные увлечения, нас тоже любил. Сейчас я понимаю, что у меня было счастливое детство.
– Что в “Московском хоре” личного?
– Вообще вся атмосфера, мы с Игорем (режиссером Игорем Коняевым. – Е.Г.) сочиняли пространство под мои воспоминания о коммунальной квартире. Потом подробности убирали, и в то же время сам дух этого ужаса и этноса человеческого, энтузиазм, когда устраивали пиры на весь мир, привозили брагу (первый раз я спьянился такой деревенской брагой), а потом драки, когда рубились топорами или, наоборот, вместе отстаивали честь своей квартиры перед другими квартирами – своего рода сумасшедший дом, средоточие абсурда, ужаса, лирики – все было наяву.
Когда я первый раз поехал в Париж, то на спектакль пришел мой сосед по коммунальной квартире. С тех пор мы дружим, обязательно на гастролях приходим к ним в гости. Корни о себе дают знать по-разному.
– Кстати, об этносе. Кем вы себя чувствуете? Я имею в виду национальность. Или этот вопрос вас никогда не занимал?
– Полосы были всякие. По духу я из интернациональной семьи. Родителям национальное как таковое было неинтересно. Я помню домашние разговоры, когда возникло дело о врачах. Мама работала на «скорой помощи», и вдруг стало опасно ездить на вызовы, потому что врачей избивали. Маме повезло, с ней ничего не случилось, но дома все обсуждалось. Шли разговоры, что нельзя покупать вату, потому что она отравлена евреями-аптекарями. Мама возмущалась людской глупостью. Из всех этих волнений и разговоров я узнал, что я еврей.
Будучи студентом, я спорил, что антисемитизма нет. А после института трудно было устроиться на работу. Однажды звонит мне Федор Александрович рано утром и говорит, что ругался с начальником в горкоме партии, что мне не дают работать, зажимают. “Я им сказал, что это потому, что вы еврей”. Со сна меня это сообщение сильно потрясло. Спустя час он снова позвонил: “Вы об этом не думайте. Я им позвонил и сказал, чтобы они забыли эти слова, а то еще хуже будет”.
С годами эта тема не исчезала. Я человек русской культуры, так называемая духовность у меня тоже русская. Когда стал ездить в Израиль, то там серьезный интерес вызывала другая, еврейская культура. Для тех, кто жил в Союзе, это не простой вопрос: что такое еврей русской национальности, казах русской национальности? Сложное сочетание. Я ненавижу шовинизм, но понятие “русскоязычный” для меня чудовищно.
– Когда началась перестройка, вы были уже известным режиссером. Как театр и вы лично связаны с этой эпохой? Она вам помогла?
– Мы жили в этой стране, поэтому соприкасались с нею, конечно. С другой стороны, нельзя сказать, что перестройка сильно изменила то, чем мы занимались. Мы встречали перемены с радостью, но открытий не было. Мы ставили “Дом”, “Братья и сестры”, когда еще никакого Горбачева не было. Солженицына, Гроссмана мы уже читали. Стало легче, потому что ушла цензура. Последний раз мы с ней столкнулись, когда выпускали спектакль-концерт “Возвращенные страницы”. Там впервые в Советском Союзе звучал кусок солженицынского текста. Я никого не приглашал смотреть, мы напечатали программку, и вдруг пришли люди из цензуры и опечатали весь тираж программок. И позвонили, что играть спектакль нельзя. “Хорошо, пришлите письменное распоряжение, чтобы я мог объяснить, почему нельзя и кто не разрешил”. Около месяца шла тяжба, никто ничего нам не присылал. То есть запрещать хотелось, но уже никто не брал на себя за это ответственность. Тогда мы просто начали играть спектакль, и никто больше к нам на хвост не садился. Вообще мы делали ряд вещей, никого не спрашивая. Так выпустили “Звезды на утреннем небе”, а иначе было бы много проблем с пьесой. Мы первые привезли спектакль в Западный Берлин, хотя, когда спрашивали разрешение в министерстве, нам категорически запретили. Жизнь раскрепощалась. Думаю, самые мощные политические события на художественное дело не влияют, если это не конъюнктура. Перестройка не меняет природу, скорее природа меняет перестройку.
Пожалуй, мы больше были связаны с тем, что готовило перестройку. Как ни велик и замечателен Горбачев, он сам является продуктом определенного воспитания. Хорошо, что он читал книги – и легальные, и нелегальные. Ведь абрамовская трилогия была легальной, но если в нее вчитаться, то она крушила всю советскую систему. И не тенденциозно, а по самой человеческой сути. Спектакли “Современника”, Любимова раскачивали утлый корабль. Мужеством обладали те, кто тогда делал то, что считал нужным. Их часто упрекали – вот-де компромиссничают, а люди на самом деле прорывались к правде. Я убежден – не знаю, похвалят за это интеллигенцию или еще больше возненавидят, – что интеллигенция свой долг выполняла сполна.
Они начали то, что в конечном счете привело к историческим свершениям. Другое дело, что их теперь призывают к ответу. Общество очень мало вырвалось из того состояния, в котором было до перестройки. “Все меняется” – это эйфория. Фактически мало что изменилось. Природа так не спешит. Не только советская, а вековая российская. Я чувствую себя младшим соучастником доперестроечной эпохи. Все же без перестройки нас бы, конечно, заткнули. В воздухе, видимо, что-то веяло. С “Братьями и сестрами” мы прошли всех начальников Ленинграда. Каждый не хотел пропускать и не хотел ничего решать. Нас передавали из рук в руки. Я прошел все ступеньки общения на разных уровнях и никогда столько не пил водки. За каждым прогоном следовала выпивка, дававшая возможность более фамильярного разговора.
– Малый драматический с некоторых пор называют еще и театром Европы. Что такое театр Европы?
– Союз европейских театров создан в начале восьмидесятых. Инициатор – Джорджо Стрелер. Как человек послевоенного поколения, он стремился к единству, к антифашисткой солидарности. У Стрелера, мощного человека и режиссера, был сильнейший общественный темперамент. Он был членом компартии, сенатором, депутатом парламента. Энергия из него била ключом. На ассамблеях он сам говорил часов по восемь, а потом за пять минут мы принимали все решения. Если кому-то давали выступить, то возникал параллельный разговор, потому что Стрелер продолжал свой монолог. Зато эти заседания были интересными. Энергия его была животворящей. Сегодня, уже без Стрелера, говорят и обсуждают много, но решения почти не принимаются.
Он ушел из Пикколо, руководил Одеоном и, сговорившись с тогдашним министром культуры Франции, вокруг Одеона и себя объединил несколько ведущих европейских театров. Сначала их было шесть – Шаубюне, Одеон, Берлинер Ансамбль, английский Национальный, потом Пикколо. А мы в то время вели активную европейскую жизнь, и Стрелер пригласил нас. Мы были десятыми в списке. Мы плохо понимали, что это такое, но было приятно. Раз в четыре года устраивалась генеральная ассамблея, мы общались. Это делалось во имя человеческого единства, понимания, защиты чести и достоинства театра. Для Пикколо статус означал также отдельную строчку в итальянском национальном бюджете. Нам отдельная строчка не грозит.
– В Петербурге и в стране МДТ – единственный реально существующий репертуарный театр. Что Вы об этом думаете?
– С каждым днем это все более сложный вопрос. Не знаю, единственный ли мы театр, но надо делать то, что считаешь нужным. Действовать вопреки чему-то – получать другое качество энергии. Лучше благодаря чему-то. Подлинный репертуарный театр, созданный Станиславским и Немировичем, я в этом убежден, в понимании ХХ века и Художественного театра, – могучее открытие. Ньютоновское по масштабу. Художественно развивать театр можно только через репертуарный театр. Это все звучит довольно банально, но ценности в театре связаны с этим. Сам по себе спектакль ничего не решает. В простом театре решаются элементарные технические задачи. Мы три года работали над “Бесами” – не потому, что хотели удивить, а потому, что нам это по-человечески интересно.
Репертуарный театр – это еще и развитие личности, накапливание, обогащение. Когда мы играли “Братьев и сестер”, мы изменились сами. Нас изменяли Достоевский, Чехов. Насколько за таким театром будущее, сказать трудно. Будущее всегда на самом деле справедливо. Бизнес, потогония жизни, условия работы все больше исключают возможность независимого и свободного труда. Спектакль превращается в продукт разового пользования. Репетируют, играют и выкидывают. Не происходит обогащения. В силу обуржуазивания и у нас репертуарный театр кончается. Живой театр уничтожала советская система, теперь уничтожает фабричная культура. Эстафета истончилась до того, что мало что передается. Приходит ко мне актер и называет такую сумму гонорара в кино, от которой голова кружится. Подавляющее большинство выберет гонорар. Что сделать? Условия заповедника, огражденного лагеря, при советской власти все-таки сосредотачивали на чем-то главном. Но в ту пору праведников было немного. Я в семидесятые годы преподавал на режиссерском курсе, приходит студент и говорит, что вступает в партию. Я спрашиваю: “Зачем?” Он смотрит на меня сверху вниз: мол, если ты не понимаешь, что с тобой говорить. Уже тогда, в семидесятые, все быстро иссыхало. В перестройке прорывалось не только свободомыслие интеллигенции, но и ее конъюнктурность. Мало что оказалось выношенным в сердцах, просто быстро перестроились, сменили плюс на минус. Конечно, всякое развитие влечет за собой очередное разрушение.
Театр попал в потогонную систему ломки ценностей. На Западе хорошо понимают: что такое бульварный театр, что такое коммерческий театр и чем они отличаются пусть от плохого репертуарного. У них тоже не хватает денег на серьезный театр, тем не менее они никогда не будут сравнивать одно с другим. Надо знать правила игры, что называется. У нас вместе с общей сумятицей в умах все перепуталось. Коммерческие дела и попытки сделать что-то серьезное наравне. Это сбивает все критерии. Нужны энтузиасты не только внутри театра, но и энтузиасты, которые поддерживают театр. Если бы не ряд московских богачей, таких как Морозов, Московский Художественный театр рухнул бы моментально.
– Морозов еще знал, куда выгоднее деньги вкладывать, потому что театр занимал в обществе важное место.
– Конечно. Были два престижных императорских театра, было много театров меньшего калибра, но театр как искусство не имел той культурной миссии, которая была у МХТ. Старый театр, в том числе и императорский, существовал по принципу: поставил спектакль, он прошел два-три раза, и хватит. Деньги не жалко было тратить. Все хорошо жили, обставляли спектакли, а частные театры, вроде театра Корша, жили на медные копейки. С МХАТом появилась не просто режиссура, а ощущение некой миссии. Все лучшее в театре ХХ века создано благодаря этой миссионерской идее. Мейерхольд, Брехт, Брук, Стрелер продолжали дело Станиславского. Менялись слова, лексика, а суть была в миссии театрального искусства.
Сегодня все это иссыхает. Брук не имеет последователей, есть еще какие-то отдельные победы, но служение заканчивается. Хочется надеяться, что ХХI век принесет новую великую идею. Пока же спасают остатки той.


Ваше мнение

Мы будем благодарны, если Вы найдете время высказать свое мнение о данной статье, свое впечатление от нее. Спасибо.

"Первое сентября"



Рейтинг@Mail.ru