Главная страница ИД «Первого сентября»Главная страница газеты «Первое сентября»Содержание №57/2003

Четвертая тетрадь. Идеи. Судьбы. Времена

ДОМАШНИЙ АРХИВ 
ОДИНОКАЯ ТЕТРАДЬ 

Игорь ДЕДКОВ

Под этим вечным небом

Размышления о чувстве родины

Жизнь так испаряется,
хоть какие-нибудь кристаллы
сберечь от нее.

С.Волконский

Что такое Кострома, спросили бы меня тогда, и я ничего бы не ответил. Да, да на берегу Волги, а все остальное в тумане, в тумане. Куда еду, зачем, к кому, да и сам ли еду, или погоняет кто?

...Там, куда я забрел, сойдя с пристани и долго гуляя-плутая в заволжских улочках, переулках и тупиках, улица внезапно раздвинулась по-деревенски, образуя большую зеленую поляну, всю – в солнце. И дома обступали ее то ли деревенские, то ли дачные, полураскрытые бело-розовыми и сиреневыми облаками дружного майского цветения, посверкивая из-за заборов чистыми стеклами веранд, слепя свежим жестяным скатом одной из крыш. У калиток на скамеечках – пестрые платья, белые рубашки, строгие старушечьи платки и невидимый мне гармонист в спазме светлой печали выводящий: “На сопках маньчжурских воины спят”… Захмелевшие веселые парни полулежали на траве, сбившись в кружок, хохоча и дурачась; отброшенная пустая бутылка скатывалась в придорожные молодые лопухи. Догорал костер из прошлогодней листвы, и легкий дымок голубовато слоился в мареве жаркого полдня. Дети играли в круговую лапту, и ловкая девчонка, высоко подпрыгивая, увертывалась от азартно пущенного мяча. Чувство, вдруг охватившее меня, было неожиданным, но знакомым. Когда оно подступает, сердце сжимается, как от любви и жалости к близкому и родному человеку. И еще при этом ощущаешь, как бы угадываешь свою малость в сравнении с тем, что неизмеримо больше тебя, и надежнее, и не знает времени. Это вроде бы беспричинное чувство (как беспричинные слезы? хотя есть, есть, всегда есть причина!) и есть чувство родины. Впервые я пережил его или что-то похожее, когда в двадцатых числах июня сорок первого года, едва ли не на другой день после первой, ночной бомбежки Смоленска, полуторка с маминой работы увозила нас, детей с бабушками, подальше от города, в какое-нибудь деревенское укрытие. Отец, уже в пилотке, гимнастерке и портупее, забежал, попрощался. Взрослые говорили: “Поживете там недельку-другую и вернетесь, война кончится”. Был яркий и чистый солнечный день, за бортом грузовика проносились перелески и огромные колосящиеся поля, ветер трепал мою рубашонку, и вся земля наша казалась бескрайней, празднично-красивой… Но совсем отчетливо я испытал это чувство много позднее, в четырнадцать лет, в окрестностях Щелыкова, на белом от ромашек лугу вблизи от церкви Николы в Бережках. Но про это надо рассказывать отдельно, про знак судьбы, не иначе, указавший мне на мою костромскую будущность, а сейчас лучше вернусь в майский полдень пятьдесят восьмого года, когда, все еще осваиваясь в новой для себя местности, я забрел на ту зеленую поляну...
...В каких-нибудь пятнадцати минутах ходьбы отсюда в пыльном сквере на бойкой уличной развилке гремел со столба динамик, беспрестанно напоминая народонаселению о неслыханной новизне и величии нашего времени. Но что помню, то помню, а если и опустил какие-то резкие черты, то лишь поддавшись воспоминанию о весенней благодати, покорившей и одарившей меня тогда, в сущности очень одинокого в неосвоенном еще пространстве местной жизни. И может быть, как нечто само собой разумеющееся, я опустил самую обыденную черту открывшегося мне мира: его бедность. Неподвижность бедности.
…Под этим вечным небом, посреди восьмисотлетнего города я снова увидел неподвижность бедности, словно кто-то придвинул ее к моим глазам. Я и сам был вровень с нею, а то и ниже ее, но, свыкнувшись с нею, не осознавал как бедность, а принимал за что-то нормальное, естественное, объединяющее всех, кого знал. В домах за заборами, где сады и огороды, кто-то, наверное, жил вовсе неплохо и даже денежно, но все равно я верю себе, двадцатитрехлетнему, тогдашнему, что отпечаток бедности, ее неизменности лежал на лицах и одеждах, на всех фигурах и предметах в той далекой картине. Она совместила в себе времена, сведя почти на нет промежуток между ними, и в моем восприятии, хранящем университетский дух пятьдесят шестого года, очень тихо и мягко, но твердо отвергала самодовольство эпохи, привыкшей торжествовать и шествовать победно. Неподалеку отсюда эта эпоха или, вернее сказать, верховная сила, что охватывала нас и держала в своих объятиях как некую унаследованную собственность, все расхваливала и расхваливала себя бодрыми и чеканными голосами радиодикторов. О, этот мотив заслуживал бы развития: какое острейшее ощущение своей неполной, неокончательной принадлежности себе и даже как бы в последнюю очередь такой себе-принадлежности жило в нас! Ведь раньше всего я принадлежал не семье, не отцу и матери, а государству, власти, великой державе... И если кто-то принадлежал своей семье, то только потому, что еще не был востребован или призван к ответу.
Помню, как осенью пятьдесят седьмого меня окликнули. То были молодые юристы (один из них меня знал), выпускники разных институтов и университетов, человек пять или шесть. Их распределили в Кострому, и некоторые уже получили назначение в райцентры. Никого из них (из нас) не ожидала сладкая жизнь, и вряд ли у кого было легко на душе, но в лицах и словах светилась молодая вера в себя, студенческое братство еще не было забыто, и узы долга были чем-то, к чему душа была издавна (генетически?) готова… Теперь же, говорят, свобода: летите, голуби, летите, куда хотите! Как заведено в нашем отечестве, одна крайность (жесткая опека и подчинение) сменена другой (безразличием). И не только к молодым людям, но к российским пространствам, где не хватает врачей, учителей, тех же юристов... Но и этот новейший, горький мотив лучше-ка я заглушу, чтобы все-таки дорассказать то, с чего начал, и восстановить свою логику того безумно далекого года. Она была проста, и, возможно, чересчур: если ничего не изменилось или изменилось мало, то виновата власть. Я понимал, что что-то не должно и никогда не будет меняться, но вот что поразило: оставалось неизменным, словно застывшим, как раз то, что когда-то подвигало людей на борьбу за свое освобождение. И это означало одно: их дело нужно продолжать. Теперь-то покажется смешным и наивным, но с этим разрастающимся чувством я и приехал в Кострому, и новые впечатления-переживания (особенно от редакционных командировок) лишь укрепляли его, усиливая сознание правоты. “Борьба” – слово крупное и скомпрометированное, но слов уцелевших, необесцененных сегодня вообще мало.
...Если же я сейчас что-то вспоминаю из прошлого, то, может быть, с не вполне осознанной целью: понять, что же именно заставило меня, нас жить, думать, писать так, а не иначе и упрямо настаивать на своем понимании вещей? Наверное, думаю я, у нас у всех были бы какие-то другие судьбы, если бы мы принимали этот мир не так близко к сердцу. И не столь серьезно. И без всяких лишних идеалов, без приступов сентиментального воображения. (Вот он, наш порок!) Все было бы иначе, если б мы вовремя освоили науку цинизма и услужения силе. Если б видели всегда то, что нужно видеть именно сегодня, согласно последнему приказу, указу, постановлению. Но ничего уже не изменишь. Поздно. Это глубокий порок. Он мешал вчера, мешает и сегодня. Если б не он, как просто было бы вписаться в лучезарную картину наших дней, где, почти по Брехту, нищие нищенствуют, гулящие гуляют, воры воруют…

* * *

Почему Александр Блок в двадцать первом году написал: “...но не эти дни мы звали?” Он жил уже там, в том миропорядке, о котором предлагает нам тосковать кинорежиссер Станислав Говорухин, но что-то его не устраивало, и он звал какие-то новые дни. Не те, что настали, но другие.
Мы тоже вправе спросить себя, оглядевшись: а эти ли дни мы приближали своим трудом в меру малых своих сил? Да и просто жили, растили детей – ради них ли?

1992 г.

Публикуется с сокращениями.


Ваше мнение

Мы будем благодарны, если Вы найдете время высказать свое мнение о данной статье, свое впечатление от нее. Спасибо.

"Первое сентября"



Рейтинг@Mail.ru