ДОМАШНИЙ АРХИВ
ОДИНОКАЯ ТЕТРАДЬ
Под этим вечным небом
Размышления о чувстве родины
Жизнь так испаряется,
хоть какие-нибудь кристаллы
сберечь от нее.
С.Волконский
Что такое Кострома, спросили бы меня
тогда, и я ничего бы не ответил. Да, да на берегу
Волги, а все остальное в тумане, в тумане. Куда
еду, зачем, к кому, да и сам ли еду, или погоняет
кто?
...Там, куда я забрел, сойдя с пристани и долго
гуляя-плутая в заволжских улочках, переулках и
тупиках, улица внезапно раздвинулась
по-деревенски, образуя большую зеленую поляну,
всю – в солнце. И дома обступали ее то ли
деревенские, то ли дачные, полураскрытые
бело-розовыми и сиреневыми облаками дружного
майского цветения, посверкивая из-за заборов
чистыми стеклами веранд, слепя свежим жестяным
скатом одной из крыш. У калиток на скамеечках –
пестрые платья, белые рубашки, строгие
старушечьи платки и невидимый мне гармонист в
спазме светлой печали выводящий: “На сопках
маньчжурских воины спят”… Захмелевшие веселые
парни полулежали на траве, сбившись в кружок,
хохоча и дурачась; отброшенная пустая бутылка
скатывалась в придорожные молодые лопухи.
Догорал костер из прошлогодней листвы, и легкий
дымок голубовато слоился в мареве жаркого
полдня. Дети играли в круговую лапту, и ловкая
девчонка, высоко подпрыгивая, увертывалась от
азартно пущенного мяча. Чувство, вдруг
охватившее меня, было неожиданным, но знакомым.
Когда оно подступает, сердце сжимается, как от
любви и жалости к близкому и родному человеку. И
еще при этом ощущаешь, как бы угадываешь свою
малость в сравнении с тем, что неизмеримо больше
тебя, и надежнее, и не знает времени. Это вроде бы
беспричинное чувство (как беспричинные слезы?
хотя есть, есть, всегда есть причина!) и есть
чувство родины. Впервые я пережил его или что-то
похожее, когда в двадцатых числах июня сорок
первого года, едва ли не на другой день после
первой, ночной бомбежки Смоленска, полуторка с
маминой работы увозила нас, детей с бабушками,
подальше от города, в какое-нибудь деревенское
укрытие. Отец, уже в пилотке, гимнастерке и
портупее, забежал, попрощался. Взрослые говорили:
“Поживете там недельку-другую и вернетесь, война
кончится”. Был яркий и чистый солнечный день, за
бортом грузовика проносились перелески и
огромные колосящиеся поля, ветер трепал мою
рубашонку, и вся земля наша казалась бескрайней,
празднично-красивой… Но совсем отчетливо я
испытал это чувство много позднее, в
четырнадцать лет, в окрестностях Щелыкова, на
белом от ромашек лугу вблизи от церкви Николы в
Бережках. Но про это надо рассказывать отдельно,
про знак судьбы, не иначе, указавший мне на мою
костромскую будущность, а сейчас лучше вернусь в
майский полдень пятьдесят восьмого года, когда,
все еще осваиваясь в новой для себя местности, я
забрел на ту зеленую поляну...
...В каких-нибудь пятнадцати минутах ходьбы
отсюда в пыльном сквере на бойкой уличной
развилке гремел со столба динамик, беспрестанно
напоминая народонаселению о неслыханной новизне
и величии нашего времени. Но что помню, то помню, а
если и опустил какие-то резкие черты, то лишь
поддавшись воспоминанию о весенней благодати,
покорившей и одарившей меня тогда, в сущности
очень одинокого в неосвоенном еще пространстве
местной жизни. И может быть, как нечто само собой
разумеющееся, я опустил самую обыденную черту
открывшегося мне мира: его бедность.
Неподвижность бедности.
…Под этим вечным небом, посреди
восьмисотлетнего города я снова увидел
неподвижность бедности, словно кто-то придвинул
ее к моим глазам. Я и сам был вровень с нею, а то и
ниже ее, но, свыкнувшись с нею, не осознавал как
бедность, а принимал за что-то нормальное,
естественное, объединяющее всех, кого знал. В
домах за заборами, где сады и огороды, кто-то,
наверное, жил вовсе неплохо и даже денежно, но все
равно я верю себе, двадцатитрехлетнему,
тогдашнему, что отпечаток бедности, ее
неизменности лежал на лицах и одеждах, на всех
фигурах и предметах в той далекой картине. Она
совместила в себе времена, сведя почти на нет
промежуток между ними, и в моем восприятии,
хранящем университетский дух пятьдесят шестого
года, очень тихо и мягко, но твердо отвергала
самодовольство эпохи, привыкшей торжествовать и
шествовать победно. Неподалеку отсюда эта эпоха
или, вернее сказать, верховная сила, что
охватывала нас и держала в своих объятиях как
некую унаследованную собственность, все
расхваливала и расхваливала себя бодрыми и
чеканными голосами радиодикторов. О, этот мотив
заслуживал бы развития: какое острейшее ощущение
своей неполной, неокончательной принадлежности
себе и даже как бы в последнюю очередь такой
себе-принадлежности жило в нас! Ведь раньше всего
я принадлежал не семье, не отцу и матери, а
государству, власти, великой державе... И если
кто-то принадлежал своей семье, то только потому,
что еще не был востребован или призван к ответу.
Помню, как осенью пятьдесят седьмого меня
окликнули. То были молодые юристы (один из них
меня знал), выпускники разных институтов и
университетов, человек пять или шесть. Их
распределили в Кострому, и некоторые уже
получили назначение в райцентры. Никого из них
(из нас) не ожидала сладкая жизнь, и вряд ли у кого
было легко на душе, но в лицах и словах светилась
молодая вера в себя, студенческое братство еще не
было забыто, и узы долга были чем-то, к чему душа
была издавна (генетически?) готова… Теперь же,
говорят, свобода: летите, голуби, летите, куда
хотите! Как заведено в нашем отечестве, одна
крайность (жесткая опека и подчинение) сменена
другой (безразличием). И не только к молодым
людям, но к российским пространствам, где не
хватает врачей, учителей, тех же юристов... Но и
этот новейший, горький мотив лучше-ка я заглушу,
чтобы все-таки дорассказать то, с чего начал, и
восстановить свою логику того безумно далекого
года. Она была проста, и, возможно, чересчур: если
ничего не изменилось или изменилось мало, то
виновата власть. Я понимал, что что-то не должно и
никогда не будет меняться, но вот что поразило:
оставалось неизменным, словно застывшим, как раз
то, что когда-то подвигало людей на борьбу за свое
освобождение. И это означало одно: их дело нужно
продолжать. Теперь-то покажется смешным и
наивным, но с этим разрастающимся чувством я и
приехал в Кострому, и новые
впечатления-переживания (особенно от
редакционных командировок) лишь укрепляли его,
усиливая сознание правоты. “Борьба” – слово
крупное и скомпрометированное, но слов
уцелевших, необесцененных сегодня вообще мало.
...Если же я сейчас что-то вспоминаю из прошлого,
то, может быть, с не вполне осознанной целью:
понять, что же именно заставило меня, нас жить,
думать, писать так, а не иначе и упрямо настаивать
на своем понимании вещей? Наверное, думаю я, у нас
у всех были бы какие-то другие судьбы, если бы мы
принимали этот мир не так близко к сердцу. И не
столь серьезно. И без всяких лишних идеалов, без
приступов сентиментального воображения. (Вот он,
наш порок!) Все было бы иначе, если б мы вовремя
освоили науку цинизма и услужения силе. Если б
видели всегда то, что нужно видеть именно
сегодня, согласно последнему приказу, указу,
постановлению. Но ничего уже не изменишь. Поздно.
Это глубокий порок. Он мешал вчера, мешает и
сегодня. Если б не он, как просто было бы
вписаться в лучезарную картину наших дней, где,
почти по Брехту, нищие нищенствуют, гулящие
гуляют, воры воруют…
* * *
Почему Александр Блок в двадцать первом
году написал: “...но не эти дни мы звали?” Он жил
уже там, в том миропорядке, о котором предлагает
нам тосковать кинорежиссер Станислав Говорухин,
но что-то его не устраивало, и он звал какие-то
новые дни. Не те, что настали, но другие.
Мы тоже вправе спросить себя, оглядевшись: а эти
ли дни мы приближали своим трудом в меру малых
своих сил? Да и просто жили, растили детей – ради
них ли?
1992 г.
Публикуется с сокращениями.
Ваше мнение
Мы будем благодарны, если Вы найдете время
высказать свое мнение о данной статье, свое
впечатление от нее. Спасибо.
"Первое сентября"
|