Главная страница ИД «Первого сентября»Главная страница газеты «Первое сентября»Содержание №88/2001

Четвертая тетрадь. Идеи. Судьбы. Времена

ИДЕИ И ПРИСТРАСТИЯ
ИМЯ И СЛОВО 

Архиепископ
ИОАНН Сан-Францисский

Странник

Архиепископ  ИОАНН Сан-ФранцисскийЛитература двадцатого века – в лучших вещах литература изгнания. Речь, как вы понимаете, не только об эмигрантах. Ведь заговор обстоятельств вовлекает в неотвратимое движение всех нас, изгоняя в будущее, которое приходит слишком быстро... Во всяком случае, мы хорошо знаем, что такое классическая литература беженства. Это чудесный слог – в компенсацию за сумасшествие судьбы. Это ностальгическая обида, не желающая иной родины, кроме рафинированного языка и детских воспоминаний. Причины горечи – и в сердце и на языке – понятны, критика по поводу эмигрантской иронии невозможна…
И все же и в трагических обстоятельствах есть спасительная глубина. И в изгнании возможны книги, пронизанные светом.
Сегодня мы публикуем отрывки из работ одного из самых ярких людей Русского Зарубежья. Биографию этого человека трудно пересказать вкратце, разве что просто заменить пересказ списком имен, которыми он в разное время подписывал свои сочинения о философии будущего, о духовной трагедии Льва Толстого, о благодарности за скитания, о легкой мудрости... Князь Дмитрий Шаховской, иеромонах Иоанн, архиепископ Иоанн Сан-Францисский, Странник.

Крендель над головой

Ибо каждый будет осолен огнем.
Марка Х, 49

Свое детство я мог бы назвать райским. Конечно, и у меня были свои краткие детские горести и слезы. Но детство мое осталось в каком-то райском сиянии. Ни одной горчинки от прошлой жизни у меня нет. А особенно нет ее в памяти о моем детстве. Все было чудесным даром.
В первые отчетливые детские картинки годов 1907–1908 входят мои прогулки с няней и игры на песке Пречистенского бульвара. Помню я и живые картины в “Охотничьем клубе” Москвы, где я увидел на сцене тетю Полю (Поликсению Леонидовну Нарышкину, старшую сестру матери) в виде красивой баядерки, недвижно сидевшей в лодке с каким-то красавцем-”турком”, на фоне Босфора. Эти живые картины, мертвенно застывшие (на несколько минут), тогда часто ставили на любительских сценах. Словно то, что считали люди лучшим в жизни, должно было застыть. Но остановить жизнь было трудно, так как это была жизнь.
Мать развивала во мне смелость и предприимчивость; заставляла меня лазить по высоким деревьям и сама показывала этому пример. С балкона 2 этажа нашего матовского дома я, ребенком, должен был слезать по веревочной лестнице, преодолевая “чувство бездны” за своей спиной. Все это было воспитанием инициативы, одолением малодушия. Внешнее в ребенке становится выражением внутреннего состояния и характером взрослого.
Отец влиял на меня всем стилем своей спокойной жизни, благодушной трудолюбивостью и серьезным, честным отношением к вещам. Это усваивалось без поучений. Мать учила своей живостью, допускавшей лишь в меру снисхождение к слабостям. У меня осталось в памяти (на всю жизнь) поучение ее, как и отца, не лгать, даже в пустяках, и иметь мужество сознаваться в недолжном поступке. С ранних лет слово правда мне преподносилось как ценность сама по себе, независимая ни от какой инструментальной ее нужности и ценности. С детства правда была для меня чем-то прекрасным и привлекательным… Жизнь в нашей семье была бодро-веселая, без отвлеченных нравоучений. Свобода человеческая входила в семью сама собой в открывающейся – все шире – жизни.
Только раз мать сильно дернула меня за ухо. Это было летом, я сидел в столовой (мне было лет 12) и с грязно-смешливым выражением рассматривал иллюстрации родовой жизни лошади. Этот гневный ее жест я помню до сих пор с благодарностью. Это был гнев ее любви, отсутствием которого так часто грешат пастыри и родители. Абстрактная моралистическая дидактика не всегда переходит в конкретное вразумление, в справедливый и правдивый гнев любви…
В Бога я верил всегда. Но религиозное сознание мое было младенческим и таким оставалось до университетских лет. Я никогда не проходил в жизни чрез “кризис веры”, колебания или сомнения. Я кратко молился Богу утром и перед сном и, может быть, не вполне понимая глубокого смысла всего происходящего в православном храме, участвовал в церковной молитве, когда меня приводили или потом я сам приходил в храм.
Впрочем, не надо преувеличивать сознательности в вере. (И вообще в мире)…
Помню, радостно было мне всегда, идя ко сну, прощаясь с отцом, принимать его благословение и целовать его перекрестившую меня руку. Таков был обычай в семье. Мне было также радостно (еще в более раннем детстве) молиться на коленях в кровати перед сном, когда рядом молилась научившая меня молиться мать. Слова этой моей молитвы были такие: “Господи, спаси и помилуй папу, маму, дедушку, бабушку, Варю, Нату, Зину и меня грешного Митю”. Окончивши эту свою детскую молитву, я крестился, целовал небольшую икону Спасителя в серебряном окладе, висевшую у моего изголовья, и сладко забирался под одеяло. Мать крестила и целовала меня.
Особое священнодействие полагалось в дни рождения кого-либо из семьи или его именин. Когда наступали мои дни, мы обычно были еще в деревне. В эти дни я чувствовал себя особым человеком и – “на седьмом небе”. Открывая глаза утром, я уже знал, что около постели будут лежать тайно положенные туда ночью подарки… Сердце мое замирало, когда сквозь лучи, пробивавшиеся из щелей деревянных ставень, я начинал различать эти силуэты лежащих около меня предметов, предвкушая радость обладания и наслаждения ими.
Когда в этот день я сходил в столовую, в первом этаже, я видел (знал, конечно, что увижу) другую замечательную картину: все стулья или кресла вокруг стола были обычные, но одно (и это было кресло) стояло на моем месте, разукрашенное цветами. Я садился торжественно в это кресло, а все садились на свои обычные места. Никто еще не касался яств. Все смотрели на огромный крендель, благоухающий всеми запахами, тепловатый, покрытый миндалем и сахарной пудрой. Крендель должен был участвовать в теургическом действии. Теургом была мать. Она подходила ко мне, сидящему в цветах, брала со стола этот пышный крендель и, став позади кресла, на котором я восседал, опускала крендель на мою голову и торжественно, чуть изменившимся голосом, говорила: “Во здравие раба Божьего Дмитрия”. И – крендель разламывался пополам о мою голову. Но голова от этого совсем не страдала. Наоборот, она веселилась вместе с сердцем и витала где-то высоко. Священнодейственный момент этим оканчивался. Поздравляя виновника торжества, все начинали пить кофе или чай с этим душистым кренделем.
Несомненно, в этом действии было что-то связанное с “высшим миром”. И ребенок чувствовал это возвышенное, и понимал, что он не только Митя, но и Дмитрий, и что главный его титул – раб Божий. Именно этот титул оставался в душе самым высоким титулом человека.

* * *

У меня нет (сколь помню, и не было) чувства прикрепленности к какому-то географическому месту; ни к Москве, где я родился и жил в раннем детстве, ни к Петербургу, где учился, ни к этим удивительным, родным до сих пор, для моей памяти, полям, лескам и прудам Тульской губернии. Еще менее связан я с югом России – Ростовом-на-Дону, Новороссийском и Севастополем, последними моими российскими берегами.
За 25 лет жизни в Европе я посетил все ее страны. Франция оставалась четверть века центром моей жизни в Европе. Бельгия, Югославия и Германия задерживали в своих границах мою жизнь, но нигде я не чувствовал землю более, чем странническим чувством. Это чувство – одно из крепких чувств и связей мира. Во всяком человеке есть мимолетность. Она составляет его легкость и мудрость, которая ему нужна среди всех феноменов его преходящего существования. Странничество соответствует человеку.
Россия недодержала меня до моих полных 18 лет. И в годы детства я не раз покидал ее. Был я, скорее, слабеньким ребенком, и, по совету докторов, мать увозила меня и сестер на зиму за границу. Это были особые странички жизни: Монтрё на Женевском озере и Тамарис близ Тулона. Тамарис был райским местом. Семилетним там я начал ездить на велосипеде и обучался шлюпочной сноровке у загорелого матроса Жозефа, маленького, жилистого, пропитанного солью, ветром и запахом морских звезд.
Ровно через 50 лет епископом Сан-Францисским, находясь на юге Франции, я посетил эти места моего детства, чтобы там поблагодарить Бога за свою жизнь, за все, данное мне в мире за полвека пути и милости Его, долготерпение ко мне. Был ясный летний день. Проехав Тулон (очень изменившийся за 50 лет), правя машиной, я нашел на окраине бухты Тамарис и отыскал то, стоящее около берега моря в саду, большое здание отеля, где мы жили в 1909 году. Тогда это было новое и веселое здание; теперь оно было запущено, сад зарос кустарником, а дом стал убежищем для старых людей… Я тихо побыл в зарослях сада, окружавшего дом.
Удивительна тайна человеческого времени. Чем больше о ней размышляешь, тем больше недоумеваешь. Время становится все неизъяснимее по мере лет, и все более оно бывает сопряжено с вечностью, все более становится скорлупкой вечности. Только живой, движущейся вечностью и можно измерять время, потому что вечность уже владеет нами. Я стоял в зарослях Тамариса пред полувеком моего земного существования. О всем временном, что ушло, я не жалел. Было здесь нечто более глубокое, чем даже память, – был избыток бытия, так как человек есть избыток бытия, Божественной вечности, таинственно создавшей нас и пульсирующей в нас и во всем. Это знал Паскаль и оттого положил около своего сердца тот клочок бумаги, на котором были написаны слова его ночного озарения: “Бог Авраама, Исаака и Иакова, а не философов и мудрецов. Огонь, огонь, огонь”.

Апокалипсис мелкого греха

Известен случай с праведным Антонием Муромским. К нему пришли две женщины: одна сокрушалась о своем одном великом грехе, другая самодовольно свидетельствовала о своей непричастности ни к каким большим грехам. Встретив женщин на дороге, старец велел первой пойти и принести ему большой камень, а другой – набрать поболее мелких камешков. Через несколько минут женщины возвратились. Тогда старец сказал им: “Теперь отнесите и положите эти камни точно в те места, откуда вы их взяли”. Женщина с большим камнем легко нашла то место, откуда она взяла камень, другая же тщетно кружилась, ища гнезда своих мелких камешков, и возвратилась к старцу со всеми камнями. Прозорливый Антоний объяснил им, что эти камни выражают… У второй женщины они выражали многочисленные грехи, к которым она привыкла, считала их ни за что и никогда в них не каялась. Она не помнила своих мелких грехов и вспышек страстей, а они выражали безотрадное состояние ее души, неспособной даже к покаянию. А первая женщина, помнившая свой грех, болела этим грехом и сняла его со своей души.
Множество малых, недостойных привычек – тина для души человека, если человек утверждает их в себе или осознал как “неизбежное” зло, против которого “не стоит” и “нельзя” бороться. Вот тут-то и попадает душа в западню врага Божьего. “Я не святой”, “я в миру живу”, “я должен жить, как все люди”… успокаивает себя ноющая совесть верующего человека. Человек, человек, конечно, ты не святой, конечно, ты “живешь в миру”, и “должен жить, как все люди”, и потому – рождайся, как все люди; умирай, как они, смотри, слушай, говори, как они, но зачем тебе преступать Закон Бога – “как они”?
Поглощенный совсем неверно понимаемой “практикой”, человек современный, погрузившись в свою земную жизнь, думает, что он в самом деле “практичен”. Горестное заблуждение! В минуту своей неизбежной (всегда очень близкой от него) так называемой смерти он воочию увидит, как мало практичен он был, сведя вопрос практики к потребностям своего желудка и совсем забыв свой дух.
Тема о нравственно-маленьком совсем не мелка. Здесь отражение апокалиптического упрека Божьего христианскому миру, что он “забыл первую любовь свою”. Сколь чище и нравственно выше человека сейчас даже та пошатнувшаяся природа, из которой создано его тело. Как чист камень, готовый вопиять против людей, не воздающих славу Богу, как чисты цветы, деревья в своем чудном кругу жизни, как великолепно покорны Закону Творца звери в чистоте своей. Божья природа не курит, не наркотируется, не развратничает, не вытравляет Богом данного плода. Бессловесная природа учит человека, как нужно нести Крест послушания Богу среди всех бурь и страданий этой жизни.
Некоторые думают, что все происходящее здесь, на земле, не будет иметь никаких последствий. Человеку с нечистой совестью, конечно, так приятнее думать. Но зачем обманывать себя? Рано или поздно придется увидеть ослепительную тайну чистоты мироздания.
Мы себя ощущаем как “жизнь”. Неужели же мы себя так мелко расцениваем и так неглубоко понимаем Того, Кто сотворил миры, чтобы думать об этой земной жизненной суете как о бытии человека? Мы гораздо более и выше того, что мы привыкли здесь, на земле, считать не только своею жизнью, но даже своими идеалами. Но мы – зерно, положенное в землю. И потому нам сейчас не видна поверхность вселенной, та истинная картина природы, которая откроется нашим глазам в минуту так называемой смерти, т.е. для всех весьма скоро.
Здесь, на земле, мы истинно в темноте духа, в “утробе” его. И неужели не преступно, находясь в таком состоянии, не готовиться к своему настоящему рождению, но считать свой мрак – либо идеальным, предельно радостным местом жизни (как считает оптимистический атеизм), либо непонятным местом бессмысленных страданий (как считает атеизм пессимистический)?
Как бережно всем нам, “непроросшим” людям, надо относиться друг к другу… Как нужно оберегать друг во друге это прорастание. Этот выход на вольный воздух, под Божье солнце!
Человек страшно и за все ответствен, и трудно теоретически вообразить себе несчастье того человека, который, атеистически прожив на земле “так, как будто ничего нет”, вдруг очутится лицом к лицу с реальностью, не только более яркой, чем эта наша земля, но даже превосходящей все наши понятия о реальности… Не об этих ли душах страдал Господь в Гефсиманском саду? Во всяком случае, и за них он принял страдание Креста.

Откровение Церкви утверждает, что не освободившаяся от той или иной страсти душа перенесет эту свою страсть в потусторонний мир, где ввиду отсутствия тела (до воскресения) невозможно будет эту страсть удовлетворить, отчего душа будет пребывать в непрестанном томлении самосгорания, непрестанной жажде греха и похоти без возможности ее удовлетворить.
Гастроном, только и думавший в своей земной жизни, что о еде, несомненно, будет мучиться после своей смерти, лишившись плотской пищи, но не лишившись духовной жажды к ней. Пьяница будет невероятно терзаться, не имея тела, которое можно удовлетворить, залив алкоголем, и тем немного успокоить на время мучающуюся душу. Блудник будет испытывать то же чувство. Деньголюбец тоже… Курильщик тоже.
Чувствуя это, неужели можно спокойно предаваться страстям или даже делить их на серьезные и “невинные”? Ведь огонь все равно огонь – как доменной печи, так и горящей спички. И тот и другой мучителен для человека, касающегося его, и может быть смертелен. Нужно понять эту несомненную истину, что всякая страсть, всякая злоба, всякая похоть есть огонь.
Надо прежде всего перестать оправдывать свою похоть – даже самую малейшую, надо осудить ее пред Богом и самим собой. Надо взмолиться об избавлении, о спасении. Спаситель Господь называется Спасителем не отвлеченно, но реально. Спаситель спасает от всех слабостей и страстей. Он избавляет. Он исцеляет. Совершенно видимо, ощутительно. Исцеляя, прощает. Прощение есть исцеление того, что надо простить. Дается оно только алчущим и жаждущим этой правды. Просто хотящим, тлеющим в желании своем не дается исцеления. Горящим же, пламенеющим, умоляющим, стремящимся сердцем – дается. Ибо только такие способны оценить дар Божьего исцеления, не растоптать и возблагодарить за него, чутко охранить Именем Спасителя от новых искушений зла.

Достоевский

Достоевский знал начало Рая. И знал, что счастья достигает лишь тот, кто знает нечто большее, чем “счастье”. Среди своих творческих замыслов и жизненных страданий Достоевский понимал, что полнота жизни не только в преодолении зла, но и в победе над неверным добром. “Счастье в чистом взгляде и в безупречности сердца, а не во “внешнем”, – говорит он. И верит он в нужность, целительность и непобедимость горячего добра. Первым явлением такой веры бывает в человеке чувство ответственности – не только за свое зло, но и за общее зло. Как без этого возможно социальное устроение народов? Перестав быть носителями добра, сами того не замечая, мы распространяем зло. И идя по улице со злым лицом, думает Достоевский, можно поранить душу идущего мимо ребенка и зародить в нем зло.
Есть круговая порука добра и зла. Пожар в квартире моего соседа есть и мой пожар; мой пожар есть и пожар моего соседа. Мы связаны, люди, как члены одного тела. У нас множество неповторимых лиц, но естество одно. И оттого пророки и писатели-духовидцы – наше общее человеческое богатство, а доктринеры, не верящие ни в душу человека, ни в Бога Живого, – общая наша болезнь, общее горе.
В 1940 году, в Рио-де-Жанейро, к большому французскому писателю, Жоржу Бернаносу, западному ученику Достоевского, дочь бразильского писателя Амороза Лимо, девочка, протянула свой альбом. И Жорж Бернанос, мысль которого, подобно мысли Достоевского, проникала за оболочку вещей, написал в этот детский альбом такие слова: “Внезапно мне пришло в голову, что сама по себе эта мысль – иметь альбом – очень трогательна, очень милая, потому что она детская; ее находят смешной, как все детские мысли, потому что люди не понимают детей. Маленькие девочки протягивают свой альбом “взрослым”, как нищие протягивают руку. Большая часть этих “взрослых”, к которым вы протянули руку – кардиналы, богословы, историки, эссеисты, писатели, – дают вам только свою подпись, которая равна мелкой монетке. Не забывайте никогда того, что этот безобразный мир держится еще только благодаря сладостному миру поэтов и детей. С ним всегда люди борются, но он все вновь возникает. Будьте верны поэтам и детству. Не становитесь взрослой, взрослые в заговоре против детей; прочитайте Евангелие, и вы убедитесь в этом. Господь Бог сказал кардиналам, богословам, эссеистам, историкам, писателям и всем вообще: “Будьте как дети”. А кардиналы, богословы, историки, эссеисты и писатели все повторяют детям: “Будьте, как мы!” Когда-нибудь после вы перечитаете эти мои строки – подумайте тогда и помолитесь о старом писателе, который все больше думает о неисцелимом легкомыслии серьезных людей. Все прекрасное, что есть в истории мира, пришло незримо для всех, в таинственной согласованности большого терпения человеческого и милосердия Божьего. Надо преодолевать жизнь. Но единственное, чем можно ее преодолеть, это любить ее, а любить ее только один способ: до конца раздавать ее”. Таковы слова одного из учеников Достоевского в мировой литературе. Именно то, о чем сказал Бернанос, знал Достоевский. И сейчас время вспомнить о щедрости его сердца. Нам, людям, нужен свет любви – не расового, не классового, а человеческого сочувствия. Свет добра выше счастья, и вне его нет счастья. Эта щедрость была у Федора Михайловича. И нам, писателям, ученым и литературным критикам, нужен этот свет.

Печатается в сокращении


Ваше мнение

Мы будем благодарны, если Вы найдете время высказать свое мнение о данной статье, свое впечатление от нее. Спасибо.

"Первое сентября"



Рейтинг@Mail.ru