Главная страница ИД «Первого сентября»Главная страница газеты «Первое сентября»Содержание №61/2000

Первая тетрадь. Политика образования

«Вот мы и встретились с нею вновь.
И я, живая, нема в этой встрече – говорит только она…»

История семьи Марины Цветаевой, собранная по крупицам Марией Иосифовной Белкиной, – свидетельство сокровенной трагедии века, предупреждение живущим о любви, невозможности, боли всего настоящего

Cовсем недавно, когда три девятки уходили в прошлое, в двух разных городах России вышли две книги о Марине Цветаевой. В Москве издательство «А и Б» выпустило мою книгу «Скрещение судеб», калининградское издательство «Янтарный глаз» – книгу Ариадны Эфрон «Марина Цветаева. Воспоминания дочери. Письма». Если посмотреть на выходные данные, то увидим, что книги эти одновременно сдавались в набор, одновременно подписывались в печать. Книги эти взаимосвязаны, и одна без другой не могли бы существовать. Во всяком случае моя книга так и не родилась бы на свет, если бы я не начала составлять книгу Али после ее безвременной кончины. Именно составляя книгу из Алиных воспоминаний, дневников и писем, работая над вступительным словом, я подумала, что сама должна написать о Цветаевой, об Але и Муре. Признаюсь, когда эта мысль пришла, я стала гнать ее от себя, я не хотела писать эту книгу, задача казалась непосильной. Но эта книга сама захотела, чтобы я ее написала. Без мистики не обошлось. Только, пожалуйста, не подумайте, что я суеверна. Нет, не верю ни в сон, ни в чох, но все же у меня осталось впечатление, что некие силы сопутствовали мне при написании книги, а потом сопутствовали книге при ее издании.
И вот спустя 25 лет, на исходе века, когда я сама уже на излете, эти две книги неожиданно скрещиваются. Можно думать, что это просто случайное совпадение, но, может быть, это предостережение веку наступающему, чтобы не повторилось то, что нам пришлось пережить в веке уходящем. Если так, то дай-то Бог!

Оглядываясь теперь назад, понимаю, что писала свою книгу не только за письменным столом и не только в те годы, которые помянуты в конце текста. Писала помимо своей воли, бессознательно с того самого летнего дня 1940 года, когда мой муж Анатолий Тарасенков привел меня на Большую Никитскую, где в квартире при Зоологическом музее Марина Ивановна с Муром получили приют на лето. И все последующие годы – хотела я этого или не хотела – все, что касается Марины Цветаевой, ее творчества, ее семьи, откладывалось, оседало в глубине души, в кладовых памяти. А там, может быть, была особая, заветная цветаевская шкатулка. Жизнь шла своим чередом, было много радостей и горестей, не говоря уже об общественных потрясениях, с которыми не соскучишься.
Историческое, повседневное заметало то, что я узнавала о Марине Ивановне. Чтобы шкатулку открыть, чтобы все это вырвалось наружу, требовалось потрясение извне. Шоком, ударом стала для меня смерть Али Эфрон. Июль 1975 года. Я была в отъезде, вернулась в Москву и только вошла в квартиру – раздался телефонный звонок. Знакомая, жившая с Алей в одном доме, срывающимся голосом сказала, что видела только что, как Волкова, директор ЦГАЛИ, снимает печати с Алиной двери. Я ничего не поняла: какие печати, а где Аля?
– Как, ты не знаешь, Аля умерла...
Я почувствовала, что мне необходимо, просто необходимо еще раз увидеть Алину комнату, которую так любила. Я договорилась с Адой Шкодиной-Федерольф, ее многолетней подругой, и на следующее утро приехала.
Удивительное обаяние было в этой бедной, обставленной случайными вещами комнате. Под Рождество Аля обязательно ставила елку, получала много открыток, в том числе из Европы, и украшала ими стену. Аля обычно сидела в любимой позе, поджав ногу, всегда вязала, огромные глаза прикрыты веками. Она прекрасно рассказывала. Горел торшер. Я сидела у столика, а сбоку на гвоздике висело пестрое ожерелье – она говорила, что это ожерелье привез из Италии Иван Владимирович. Когда он собирался в Италию по делам музея, то спросил у дочерей, что им привезти. Марина попросила ожерелье, и он купил, яркое, нарядное, а потом узнал, что такими ожерельями украшают осликов...
Все это мне нужно было увидеть еще раз. Но когда я пришла, пожалела. В комнате, какой-то незнакомой, сплошь застеленной газетами, стояли два стула, на которых мы с Адой сиротливо сидели.
Я спросила: «Успела ли Аля написать о своих злоключениях?» – «Нет». – «А успела ли написать продолжение своих воспоминаний о матери?» – «Нет».
И в тот момент я решила, что нужно обязательно разыскать тех, с кем Аля была на Лубянке и в лагере. А главное – составить книгу ее воспоминаний и писем...

Мария Белкина
(записала Елена Иваницкая)

Эта страница подготовлена по текстам книг Марии Белкиной «Скрещение судеб» и Ариадны Эфрон «Марина Цветаева» (составитель М.И.Белкина)

Ариадна Эфрон:

...зашла на минутку к Эренбургу по делу, потом, заглянула к Любови Михайловне – та позвала меня. И говорит: “Не верю я в предчувствия, приметы. А ведь бывает что-то такое в жизни. Давным-давно, еще до отъезда из России, Марина подарила мне браслет, и носила я его всю жизнь (и тут же, простодушно): не потому, что мне его Марина подарила, а просто он был мне по руке и нравился. Браслет серебряный, литой, тяжелый – сломать такой немыслимо. И вот как-то – захожу в магазин, и что-то со звоном падает на пол; смотрю – у моих ног половина браслета, вторая осталась на руке. Подняла, посмотрела, через весь браслет – косой излом. Сломался у меня на руке! Стало мне как-то не по себе, волей-неволей запомнился этот день, число – 31 августа 1941 года.

Верующие всегда служат панихиды, а я в память мамы хожу в лес, и там, живая среди живых деревьев, думаю о ней, живой, даже не “думаю”, а как-то сердцем, всей собой близка к ней.

(Из тетрадей и писем)

Ариадна Эфрон:

Маринино влияние на меня, маленькую, было огромно, никем и ничем не перебиваемое и – всегда в зените. Между тем времени со мной она проводила не так уж много, гуляла не так уж часто, ни в чем не потакала, не баловала...
Наградой за хорошее поведение, за что-то выполненное и преодоленное были не сладости и подарки, а прочитанная вслух сказка, совместная прогулка или приглашение “погостить” в ее комнате. Забегать туда “просто так” не разрешалось. В многоугольную, как бы граненую, комнату эту, с волшебной елизаветинской люстрой под потолком, с волчьей – немного пугающей, но манящей – шкурой у низкого дивана, я входила с холодком робости и радости в груди...
Из пузатого секретера доставалась большая книга в красном переплете – сказки Перро с иллюстрациями Доре, принадлежавшая еще Марининой матери. Я рассматривала картинки, осторожно, только что вымытыми руками, переворачивая страницы с верхнего правого угла; ничто так не возмущало Марину, как небрежное, неуважительное отношение к книгам; когда я нечаянно разбила одну из двух ее любимых чашек старинного фарфора – к счастью, не ту, что с Наполеоном, а ту, что с Жозефиной – и, заливаясь слезами, кричала: “Я разбила его жену! Теперь он овдовел!” – меня не только не ругали, но еще и утешали, а вот за какого-то “Степку-Растрепку”, разорванного, потому что он был противный, всклокоченный урод, пришлось-таки постоять в углу, мрачно колупая известку...
Иногда Марина заводила бабушкину музыкальную шкатулку с медным игольчатым валиком: вставлялся в нее картонный трафарет, накручивалась тугая ручка завода – и раздавалась мелодия менуэта или гросфатера, отчетливая и негромкая, как весенняя капель...
Марина не терпела ничего облегченного. Так, когда знакомые дарили мне альбомы для раскрашивания, она убирала их: “Сама нарисуй, тогда и раскрашивай; кто разрисовывает, или срисовывает, или списывает – чужое, тот обирает самого себя и никогда ничему не научится!”
Пассивное копиистическое начало из Марининого преподавания было изгнано раз и навсегда. Вместо нудных примеров сразу же, с места в карьер, писались изложения, сочинения; обычно безликие ученические тетради превращались в дневники; грамматика свелась к минимуму необходимейших и, как все насущное, несложных правил.

Мария Белкина:

В семь лет Аля тоже пишет стихи:

Чей конь далеко ржет?
Войны.
Чей голос жалобный вдали?
То голос матери, вдовы, –
Невесты, дочки, мы.

...Аля первой из своей семьи вернулась на родину, весной 1937 года. “Отъезд был веселый – так едут только в свадебное путешествие, да и то не все”, – писала Марина Ивановна.
Красивая, золотоволосая, с огромными голубыми глазами, элегантная в своих парижских обновках, ступила Аля на перрон московского вокзала. Это было 18 марта, в день Парижской коммуны. В те годы в нашей стране в этот день всегда вывешивали флаги и из репродукторов неслись звуки “Марсельезы” и гремели победные марши.
– Я знала, когда приехать! В честь моего приезда всегда будут вывешивать флаги! – шутила Аля.
“Счастлива я была – за всю свою жизнь – только в этот период – с 37-го по 39-й год в Москве, именно в Москве и только в Москве. До этого я счастья не знала”.
27 августа счастье это оборвалось...
“Ранним, ранним утром увозила меня эмгебешная машина из Болшева, в это утро в последний раз я видела маму, папу, брата. Многое, почти все в жизни, оказалось в то утро в последний раз...”
В камере на Лубянке первые несколько дней, пока не начались допросы, она сидела прямо на полу у дверей, ожидая, что сейчас отворится дверь и ее выпустят: ведь за ней нет никакой вины, и она так предана Советской власти! И отец, конечно, хлопочет за нее. И отец хлопотал и дошел до высокого начальства, но он сам уже был обречен, и на него давно было заведено “дело”.
С дочерью справились быстро: она не выдержала ночных допросов, карцера, “дамских вопросников”, как называли заключенные резиновые дубинки, которыми били по пяткам, плечам и прочим местам. Она призналась, что является французской шпионкой, призналась, что и ее отец – агент иностранной разведки... Придя немного в себя после всего перенесенного, она испугалась, что теперь отца могут арестовать, и тут же отказалась от своих слов. Но его бы и так арестовали: Берия уничтожал разведчиков, работавших при Ежове.
С отцом заплечных дел мастерам не повезло. По первым же допросам он понял, в каком спектакле ему предстоит играть и какая роль ему отведена. Он пытался покончить с собой, но ему помешали... Он утверждал, что дочь его не была французской шпионкой и не была связана ни с какой другой разведкой. Он отказался оговаривать своих товарищей, с которыми работал, и отрицал всю ту небыль, которую они наговаривали под пытками на самих себя, а также на него. Сломить его не удалось. Сергея Яковлевича расстреляли 16 октября 1941 года.
Алю судили отдельно, она получила восемь лет лагерей, по статье 58 ПШ – подозрение в шпионаже. Эту статью получали почти все, кто возвращался на родину, просто так давали – “для профилактики”... 24 января 1941 года она была отправлена этапом на Север, в Коми АССР, отбывать срок.

Ариадна Эфрон:

26 августа 1949

Дорогой Борис! Все – как сон, и все никак не проснусь. Ехала я до места назначения около четырех месяцев самым томительным образом. Из Красноярска ехали пароходом по Енисею, что-то долго и далеко, я никогда еще в жизни не видела такой большой, равнодушно-сильной, графически четкой и до такой степени северной реки. Берега из таежных превращались в лесотундру, и с Севера, как из пасти какого-то внезапного зверя, несло холодом. Несло, несет и, видимо, всегда будет нести. Здесь где-то совсем близко должна быть кухня, где в огромных количествах готовят плохую погоду для самых далеких краев.
Оставили меня в с. Туруханское, километров 300–400 не доезжая Карского моря. Все хибарки деревянные, одно-единственное здание каменное. По улицам бродят коровы и собаки лайки, которых зимой запрягают в нарты. Т.е. только собак запрягают, а коровы так ходят... Работу предложили найти в трехдневный срок, а ее здесь очень, очень трудно найти! И вот в течение трех дней я ходила и стучала во все двери подряд – насчет работы, насчет угла. В самый последний момент мне посчастливилось – я устроилась уборщицей в школе с окладом 180 р. в месяц... Сейчас занята ремонтом – побелкой, покраской парт и прочей школьной мебели, мою огромные полы, пилю, колю – работаю 12–14 ч. в сутки. Воду таскаем на себе из Енисея – далеко и в гору. От всего вышеизложенного походка и вид у меня стали самые лошадиные, ну, как бывшие водовозные клячи, работящие, понурые и костлявые. Но глаза по старой привычке впитывают в себя и доносят до сердца, минуя рассудок, великую красоту ни на кого не похожей Сибири. Не меньше, чем вернуться, безумно, ежеминутно хочется писать и рисовать. Ни времени, ни бумаги, все таскаю в сердце. Оно скоро лопнет.
Я все маму вспоминаю, Борис. Я помню ее очень хорошо и вижу ее во сне почти каждую ночь. Наверное, она обо мне заботится – я все еще живу.
Когда я получила деньги, я, знаешь, купила себе телогрейку, юбку, тапочки, еще непременно куплю валенки, потом я за всю зиму заплатила за дрова, потом я немножечко купила из того, что на глаза попалось съедобного, и это немножечко все сразу съела, как Джек-лондонский герой.
Я счастлива, что видела тебя. Я тебе напишу об этом как-нибудь потом. Как хорошо, что ты – есть, дорогой мой Борис! Мне ужасно хочется получить от тебя весточку, скорее. Расскажи о себе. Здесь облака часто похожи на твой почерк, и тогда небо – как страница твоей рукописи, и я бросаю коромысла и читаю ее, и все мне делается хорошо. Целую тебя, спасибо тебе.
Твоя Аля.

20 ноября 1949

Дорогой Борис! Твой изумительный Шекспир дошел до меня уже давно, а мне так не хотелось отвечать на него наспех и вкратце, я все ждала, что вот-вот будет настоящий свободный вечер, когда я смогу быть наедине с тобой... несмотря на все на свете. Ничего не получается. Такие вечера ждут меня, видно, только на том свете, а пока что приходится писать тебе так, как голодная собака кусок глотает – вполне судорожно.
Я помню, как-то писала маме о том, что радость теперь только ранит, мгновенно вызывает чувство острой боли, так бывало, когда я получала ее письма. И в самом деле, жизнь настолько приучила к толчкам, что только их и ждешь от нее – причем всегда недаром. Вдруг, среди снегов, снегов, снегов, еще тысячу раз снегов, среди бронированных, как танки, рек, стеклянных от мороза деревьев, перекосившихся, как плохо выпеченные хлеба, избушек, среди всего этого периферийного бреда – два тома твоих переводов, твой крылатый почерк, и сразу пелена спадает с глаз, на сердце разрывается завеса, потрясенный внутренний мирок делается миром, душа выпрямляет хребет. И больно, больно от радости, как бывало больно от маминых писем, как от встречи с тобой, как от встречи с твоим “Детством Люверс” там, где никаких Люверсов и никаких детств.
На какой-то промежуток времени – вне времени – жизнь становится сестрою, ну а потом все сначала. Снег, снег и еще тысячу раз снег... Раздражает чувство неподвижности, окостенелости всего, несмотря на беспрерывный ветер, атлантическими рывками, помноженными на туруханские морозы, бьющий и толкающий тебя то в грудь, то в спину. Дышать очень трудно, сердце с трудом переносит всю эту кутерьму, стискиваешь зубы, чтобы не выскочило... Первый настоящий снег выпал 18 сентября, в день моего рождения. Потом и пошло, и пошло, и дошло пока что до 45°, и это, увы, далеко не предел всех туруханских возможностей...
Работа у меня бестолковая и трудоемкая, по 14–16 часов в сутки, я ужасно устаю, совсем мало сплю и далеко не всегда успеваю есть. Одна бываю только тогда, когда иду с работы или на работу, да и то мороз оказывается таким спутником, при котором не очень-то ценишь свои 15–20 минут одиночества. Есть собака, рыжая лайка с еврейским именем “Роза”, которое ей никак не к морде. Я, кажется, единственное существо, делающее какие-то попытки ее кормить и гладить. При виде меня она выплясывает какую-то собачью сегидилью, потом мы с ней идем на работу, каждая на свою (она возит воду и дрова). Так и живем.
...На днях, идя с работы, проходя через темный зал, увидела случайно на экране несколько кадров американской картины “Ромео и Джульетта”. Джульетта с черными от помады губами, с волосами, взбитыми a la “маленькие женщины” Луизы Олькотт, в кафешантанном дезабилье ворковала на чистейшем американском диалекте с Ромео из аргентинских парикмахеров. За сводчатым окном что-то чирикало... Экран гнулся под тяжестью двуспальной кровати, убранной с голливудским великолепием.
Задерживаться я, конечно, не стала, а придя домой, донельзя усталая и сонная, схватила твой перевод “Ромео и Джульетты”. Страшная, страстная, предельно простая и ужасно близкая к жизни вещь. Современно и архаично, как сама жизнь. Какой ты молодец, Борис! Спасибо тебе за Шекспира, за тебя самого. Спасибо тебе за все, мой родной. Ужасно я бессловесная, а когда словесная, то ужасно косноязычная – надеюсь, что ты и так все понимаешь, что хотела бы, да не умею сказать...
Крепко тебя целую. Напиши мне.

Твоя Аля.

Туруханск, 28 марта 1955

Дорогой мой Борис, можешь меня поздравить, получила реабилитацию. Дело пересматривалось без нескольких дней два года, за которые я уж и ждать перестала. Прекращено дело “за отсутствием состава преступления”.
Так что, наверно, с навигацией поеду в Москву, где у меня ни кола, ни двора, и тем не менее я считаю ее своею.

Крепко тебя целую.
Твоя Аля.

Мария Белкина:

Москва начиналась с Мерзляковского… Тетки жили на даче, и Аля в их крохотной «норке» была полной хозяйкой. Она просиживала ночи напролет на полу перед кованым сундучком Марины Ивановны, с которым та уехала из Москвы в эмиграцию, с которым вернулась в Москву. Днем Аля мытарилась в прокуратуре, добиваясь реабилитации отца, а ночью...
«…а ночью сижу с мамиными рукописями. Вместо того чтобы хладнокровно разбираться в них, только и делаю, что читаю и плачу и хватаюсь за голову…» Выйдя из сундука, мамина жизнь туда не возвращается больше, над этим не закроешь крышку. Все сильнее меня – и живее меня, живущей…
Вот мы и встретились с нею вновь. И я, живая, нема в этой встрече – говорит только она…»

Мариной начиналась жизнь маленькой Али, Мариной и заканчивалась.
Аля говорила:
– Чем старше становлюсь, тем больше приближаюсь к своим старикам, сливаюсь с ними душою, живу ими больше, куда больше, чем собою – или чем текущим днем. Дни так и чувствуются текущими, а папа с мамой незыблемы внутри души. Теперь я стала календарно намного старше их и понимаю их больше как своих детей, чем как родителей».
И ей так хотелось оградить их, уберечь, и в первую очередь уберечь Марину от того, от чего сама Марина не хотела себя оберегать.
Аля... в разговоре обронила, между прочим, что решила закрыть архив в ЦГАЛИ до конца нашего века, чтобы ни современники Марины, ни наши с ней современники к нему не прикасались:
– Я не прочла ни одного личного письма Марины или к Марине. Я их просто запечатала. Я сознаю, что меряю Марину дочернею меркой! Но иначе я не могу. И потом, мне кажется, что не так уж тесна эта моя дочерняя мерка.
Теперь, сама перелопатив гору материалов и постигнув, что всего до конца узнать невозможно, и она, Марина, неисчерпаема, только теперь я поняла главное, что мучало Алю: перед нею разверзлась бездна Марины! Та бездна, о существовании которой если Аля и догадывалась прежде, то смутно, ибо… от дочери многое сокрыто и многое не могло быть понято ею просто по молодости лет. А теперь – она стояла на краю этой бездны. И, может быть, больше всего ей хотелось, чтобы бездна эта навечно исчезла и никто никогда в эту бездну не смог бы заглянуть.

Зиму Аля живет в Тарусе совсем одна… Одиночество Алю не тяготит, она даже находит в нем некую отраду.
«… под Рождество была совсем одна… Все я убрала, прибрала, вымыла полы, собственноручно испекла слоеный пирожок с яблоками и заварным кремом и ждала, когда зажжется свет, чтобы заняться елкой. Но, как у нас часто случается, свет не зажегся – очередные неполадки на электростанции. При двух керосиновых лампах я водружала елку – настоящую под самый потолок! (Правда, потолки у нас не московские, но все же!)… При всем при том не ела до звезды – не во имя соблюдения благородных традиций, а потому, что все возилась и возилась, и все было как-то некогда…
Когда я закончила все свои одинокие рождественские приготовления, то вымылась, облачилась в халат и зажгла елку. Смотрела на прелестные огоньки и не то, чтобы вспоминала – былые елки и все, что с ними связано в жизни, – а ведь от них вся радость детства, а от него и последующих лет! – а как-то ушла в невозвратную и всегда близкую страну, где все вместе и все счастливы хотя бы раз в году, хотя бы в ночь под Рождество. И знаете, я не была ни одна, ни усталая в эту ночь перед этой елкой – я была удивительно покойной, внутренне безмятежна, наполнена неувядаемой свежестью ушедших лет и душ. Все мои, живые и ушедшие, все мое было со мною. Сейчас пишу вам, и мне уже грустно – потому что это уже не та ночь, когда все милые души прикоснулись к моей душе, и я об этом уже только вспоминаю. А какова была сама ночь, мои дорогие. Небо было той густо-туманной синевы, которая, переходя у горизонта в черноту, на самом деле струит неуловимый свет. Тишина была необычайная, и казалось, идет издалека-издалека, от звезд, от той звезды… Тихо-тихо, и темно, и светло, и покойно, и вместе с тем настороженно; мы все – и небо, и звезды, и деревья, и домишки под белыми шапками, и я – прислушивались к дальнему, давнему, вечному чуду…»

В 1975-м Аля из Тарусы не вернулась…
Палата была маленькая, душная. Соседка-старушка боялась открывать окно... Аля задыхалась, полулежала, откинувшись на подушки, и глядела вверх, под купол (раньше тут была церковка при больнице), где сквозь побелку просвечивали лики святых. А ей чудилось, что видит она там лица своих родных – мать, отца… Она говорила об этом Аде.

Зачем все ушло так далеко,
Зачем больше нет ничего…

Это из стихотворения маленькой Али, когда ей было семь лет! И еще она тогда писала о матери – «Не в гробе, а в гроте / Уснете, Морская Богиня…»
Что виделось Але в те последние дни, часы ее жизни? Она все повторяла, что она со своими…

Вы стоите как статуя старая,
Опершись на саблю.
И я, листик кленового дерева,
Облетел к суровым ногам.

Это тоже в семь лет...


Ваше мнение

Мы будем благодарны, если Вы найдете время высказать свое мнение о данной статье, свое впечатление от нее. Спасибо.

"Первое сентября"



Рейтинг@Mail.ru