Четвертая тетрадь
Идеи. Судьбы. Времена
ПЕРЕКРЕСТОК ВЗГЛЯДОВ
Будущее в прошедшем: детский опыт конца эпохи
Историческое самосознание – вещь, на самом деле очень личная.
То, что годы спустя вспоминается как Большие Исторические События
и растрачивает персональные черты, возникало в свое время как часть
чувственного и эмоционального опыта, о котором тогда еще не было
понятно, что он станет значить годы спустя. Память о человеческом
измерении Больших Событий – один из самых верных ключей к тому, чтобы
понимать и людей ушедших эпох, и свое родство с ними, и – что ,пожалуй,
важнее всего – то странное обстоятельство, что человек хотя и погружен
в историю – по существу от истории не так уж и зависим. «Что объединяет
декабрь 2011-го, август 1991-го и февраль 1917-го»?– задавались мы,
как помнит читатель, вопросом в четвертом номере «ПС» этого года.
Вот один из ответов: то, что все это когда-то было единственным,
неповторимым человеческим опытом.
Воспоминания Евы Рапопорт, которая застала август 1991-го семилетней,
кажутся нам важными именно тем, что соединяют на равных правах два
взгляда: тогдашний – изумленного переменами ребенка и сегодняшний –
сложного рефлектирующего взрослого. Кто из этих двоих
авторов-участников воспоминания более прав – ближе к живой правде?
Мы думаем, что все-таки оба.
Сейчас много говорят о поколении людей, родившихся уже после
того, как Советский Союз прекратил свое существование. Но о тех, кому
довелось пережить это событие в детстве, – кажется, ничего.
Мое поколение – поколение тех, кто родился еще в Советском Союзе, но
полноценно в нем уже не жил, – оказалось где-то между теми, кого в
девяностые называли «совками», кто так и не научился без весомого
повода улыбаться (именно по такому признаку принадлежащие к этому
поколению соотечественники безошибочно опознаются за границей), и
поколением нынешней молодежи, которая улыбается много – по поводу и без
повода, чем, вероятно, и раздражает людей, строящих свою идентичность
на основании причастности к советскому опыту. На самом деле поколений,
выросших до или после развала Союза, конечно же больше, но все-таки
именно девяносто первый год четко нас разделил.
Когда случился девяносто первый, я была довольно маленькой девочкой.
Про политику мне ничего не рассказывали и не объясняли, но на
эмоциональном уровне я многое чувствовала. В первую очередь –
невероятный душевный подъем в связи с тем, что происходило или вот-вот
уже должно было окончательно произойти. В моей семье никто не получал
зарплату топливными насосами, а оттого, что на деньги не все и не
всегда можно было купить, моя мать и бабушки даже научились готовить в
домашних условиях сыр. Еще до наступления декабря минувшего года я на
волне непонятно почему всколыхнувшейся ностальгии (может, что-то во мне
ощутило прошедшее с тех пор юбилейное количество времени – двадцать
лет?) все хотела узнать рецепт этого сыра, чтобы попытаться самой его
приготовить. Найти мне его, правда, так и не удалось. Теперь кажется,
что сыр был чем-то отдаленно похож на камамбер, хотя скорее всего это
была какая-то непривычной консистенции гадость. Но тогда казалось, что
вкусно. Возможно, и прочие мои воспоминания не более достоверны. Но для
меня они до сих пор остаются очень яркими – куда более яркими, чем
другие полноценно детские опыты.
Словом, я понимала не все, а временами – совсем ничего. Но в своей
фантазии я достраивала разные образы, представляя себя взрослее и более
причастной к событиям. Чуть позже того времени, когда Фукуяма в первый
раз написал про «конец истории», примерно тогда же, когда эту его
концепцию все активно обсуждали, я тоже переживала этот конец истории –
на собственный лад. Как и американскому политологу, мне казалось, что
раз Советский Союз закончился, то дальше все будет только правильно и
хорошо. Дальше будет только свобода – политическая, экономическая,
более того, свобода от любых суеверий и предрассудков.
Откуда у меня было некое романтическое представление о революции? –
непонятно. В моей семье революциями не интересовались и не любили их.
Майки и прочие промтовары с утрированным портретом команданте Че
получили распространение уже при капитализме. Более всего причастна к
революционной идее – а также ко всей советской идеологии – я оказалась
разве что фактом попадания в самое последнее, уже в общем-то
ненастоящее поколение октябрят. Родители в большинстве своем ясно
понимали, что теперь это ни к чему, а вот учителя, похоже, решили
перестраховаться. Октябрятских звездочек в продаже уже не было. Квест
«найди для ребенка звездочку» пришлось выполнять родителям. Сказывалась
советская закалка – все справились.
Однако в моем сознании революция ассоциировалась не с конкретными
событиями октября 1917 года, а скорее с тем, что я наблюдала сама (и с
тем, как я это понимала) – это когда хорошие люди в едином порыве
выступают за хороший и единственно правильный образ жизни. Такая
«революция» казалась прекрасной и романтичной, так что я даже
испытывала искреннюю досаду, что ничего подобного в мире больше не
будет. По крайней мере в мире, худо-бедно уже известном и понятном мне
тогда. О странах третьего эшелона я думать ничего не могла, потому что
не знала такого понятия.
Конечно, и революцию, и ее романтику я понимала весьма широко.
Дождливый августовский день, вероятно, уже двадцатое или даже двадцать
первое. Моя семья уезжает с дачи – пять человек в маленькой белой
«Таврии» плюс гора сумок. В сторону Москвы – пробка, помимо привычных
транспортных средств в ней участвуют БТРы. Мы то стоим, то еле заметно
ползем. Магнитола настроена на «Эхо Москвы». И вдруг в одной из сумок
на заднем сиденье, как раз рядом со мной, неожиданно выстреливает
пробка.
Мне тогда казалось и до сих пор кажется, что от шампанского. Недавно,
обсудив этот вопрос с родителями, я выяснила, что, по их версии, это
была всего лишь бутылка газированной минеральной воды. Но я не слишком
доверяю их памяти. К тому же шампанское – это ведь куда символичней.
Если это и было шампанское, то, конечно, «Советское». Однако
знаменовало оно наступление западного (американского?) образа жизни.
Как-то так и представляли себе конец истории – счастливый или не очень
– его главные теоретики Александр Кожев и Френсис Фукуяма. Для меня (из
всех эпохальных московских очередей я за свою жизнь стояла только в
одной – в Макдоналдс), понятно, его символами были диснеевские
мультфильмы, киндерсюрпризы, красивая привозная одежда
чудовищно ярких расцветок и, разумеется, быстрая вкусная еда с большим
количеством кетчупа.
Понятно, что в то время и в том возрасте все западное воспринималось
только с радостным энтузиазмом. Мое поколение уже не успели напитать
всеми этими ксенофобскими идеологическими клише в духе «весна пришла в
Париж, но не радует она простых парижан»; о здоровом же питании
советские дети, которых по утрам пичкали бесполезной, но калорийной
манкой, и подавно никакого представления не имели. Поэтому ничего
плохого, эсхатологического в возможной американизации мне не виделось.
Как ребенок, обучавшийся с раннего детства английскому языку, рисуя
свои неуклюжие картинки, я с какого-то момента придумала наносить
иностранные (часто бессмысленные или с ошибками) надписи на одежду
изображаемых персонажей. Ребенку естественно любить все яркое и
привлекающее внимание. То яркое, что в основном попадало на рынки,
начавшие появляться вблизи отдельных станций метро, было на самом деле
китайского происхождения. Но и эти товары казались настолько
качественнее, лучше, желаннее советских вещей, что все остальные
веяния, прорвавшиеся извне, по аналогии с промышленной продукцией
воспринимались как нечто настолько же более передовое и совершенное.
Но даже в свете всех этих надвигающихся радостей потребления я сожалела
о том, что самоотверженные и свободомыслящие люди не выйдут уже больше
в едином порыве на улицы, не будут отважно отстаивать что-то
прекрасное, потому что если даже в Советском Союзе жить теперь станет
весело и хорошо, то этот процесс необратим, дальше будет только еще
лучше и веселее. Было обидно, что на наш (мой) век чего-то – не
гамбургеров, не мультфильмов, а чего-то духовного и совершенно особого
– не хватит, потому что прямо на нас, здесь и сейчас, это
заканчивается. Это казалось печальным, но несомненным.
Зато, верилось мне, никто больше никому не станет указывать, как надо
думать и во что верить. Потому что отныне все будут мыслить как
захотят, совершенно свободно, но обязательно правильно (при этом я была
свято убеждена – очевидно, как раз вследствие полученного советского
опыта, – что вере в Бога тоже не место в светлом демократическом
будущем). Если уж даже советский строй не устоял (что это было такое, я
наверняка начала понимать значительно позже), что еще может оказаться
на пути прогресса и всеобщего процветания? Не слишком понятно, что я
вообще могла знать об истории, учитывая, что в школе ее начинали
проходить только с пятого класса. Но это не мешало мне полагать (в
точности как и Фукуяме), что история в привычном смысле – как история
войн и революций – здесь и сейчас неизбежно подходит к концу.
В девяносто первом году мне, советской девочке, было семь лет,
американцу японского происхождения Фукуяме?– тридцать восемь. Но мы с
ним оба в равной степени оказались не правы.
|