Главная страница ИД «Первого сентября»Главная страница газеты «Первое сентября»Содержание №7/2012
Четвертая тетрадь
Идеи. Судьбы. Времена

ПЕРЕКРЕСТОК ВЗГЛЯДОВ


Рапопорт Ева

Будущее в прошедшем: детский опыт конца эпохи

Историческое самосознание – вещь, на самом деле очень личная. То, что годы спустя вспоминается как Большие Исторические События и растрачивает персональные черты, возникало в свое время как часть чувственного и эмоционального опыта, о котором тогда еще не было понятно, что он станет значить годы спустя. Память о человеческом измерении Больших Событий – один из самых верных ключей к тому, чтобы понимать и людей ушедших эпох, и свое родство с ними, и – что ,пожалуй, важнее всего – то странное обстоятельство, что человек хотя и погружен в историю – по существу от истории не так уж и зависим. «Что объединяет декабрь 2011-го, август 1991-го и февраль 1917-го»?– задавались мы, как помнит читатель, вопросом в четвертом номере «ПС» этого года. Вот один из ответов: то, что все это когда-то было единственным, неповторимым человеческим опытом.
Воспоминания Евы Рапопорт, которая застала август 1991-го семилетней, кажутся нам важными именно тем, что соединяют на равных правах два взгляда: тогдашний – изумленного переменами ребенка и сегодняшний – сложного рефлектирующего взрослого. Кто из этих двоих авторов-участников воспоминания более прав – ближе к живой правде? Мы думаем, что все-таки оба. 

Сейчас много говорят о поколении людей, родившихся уже после того, как Советский Союз прекратил свое существование. Но о тех, кому довелось пережить это событие в детстве, – кажется, ничего.
Мое поколение – поколение тех, кто родился еще в Советском Союзе, но полноценно в нем уже не жил, – оказалось где-то между теми, кого в девяностые называли «совками», кто так и не научился без весомого повода улыбаться (именно по такому признаку принадлежащие к этому поколению соотечественники безошибочно опознаются за границей), и поколением нынешней молодежи, которая улыбается много – по поводу и без повода, чем, вероятно, и раздражает людей, строящих свою идентичность на основании причастности к советскому опыту. На самом деле поколений, выросших до или после развала Союза, конечно же больше, но все-таки именно девяносто первый год четко нас разделил.
Когда случился девяносто первый, я была довольно маленькой девочкой. Про политику мне ничего не рассказывали и не объясняли, но на эмоциональном уровне я многое чувствовала. В первую очередь – невероятный душевный подъем в связи с тем, что происходило или вот-вот уже должно было окончательно произойти. В моей семье никто не получал зарплату топливными насосами, а оттого, что на деньги не все и не всегда можно было купить, моя мать и бабушки даже научились готовить в домашних условиях сыр. Еще до наступления декабря минувшего года я на волне непонятно почему всколыхнувшейся ностальгии (может, что-то во мне ощутило прошедшее с тех пор юбилейное количество времени – двадцать лет?) все хотела узнать рецепт этого сыра, чтобы попытаться самой его приготовить. Найти мне его, правда, так и не удалось. Теперь кажется, что сыр был чем-то отдаленно похож на камамбер, хотя скорее всего это была какая-то непривычной консистенции гадость. Но тогда казалось, что вкусно. Возможно, и прочие мои воспоминания не более достоверны. Но для меня они до сих пор остаются очень яркими – куда более яркими, чем другие полноценно детские опыты.
Словом, я понимала не все, а временами – совсем ничего. Но в своей фантазии я достраивала разные образы, представляя себя взрослее и более причастной к событиям. Чуть позже того времени, когда Фукуяма в первый раз написал про «конец истории», примерно тогда же, когда эту его концепцию все активно обсуждали, я тоже переживала этот конец истории – на собственный лад. Как и американскому политологу, мне казалось, что раз Советский Союз закончился, то дальше все будет только правильно и хорошо. Дальше будет только свобода – политическая, экономическая, более того, свобода от любых суеверий и предрассудков.
Откуда у меня было некое романтическое представление о революции? – непонятно. В моей семье революциями не интересовались и не любили их. Майки и прочие промтовары с утрированным портретом команданте Че получили распространение уже при капитализме. Более всего причастна к революционной идее – а также ко всей советской идеологии – я оказалась разве что фактом попадания в самое последнее, уже в общем-то ненастоящее поколение октябрят. Родители в большинстве своем ясно понимали, что теперь это ни к чему, а вот учителя, похоже, решили перестраховаться. Октябрятских звездочек в продаже уже не было. Квест «найди для ребенка звездочку» пришлось выполнять родителям. Сказывалась советская закалка – все справились.
Однако в моем сознании революция ассоциировалась не с конкретными событиями октября 1917 года, а скорее с тем, что я наблюдала сама (и с тем, как я это понимала) – это когда хорошие люди в едином порыве выступают за хороший и единственно правильный образ жизни. Такая «революция» казалась прекрасной и романтичной, так что я даже испытывала искреннюю досаду, что ничего подобного в мире больше не будет. По крайней мере в мире, худо-бедно уже известном и понятном мне тогда. О странах третьего эшелона я думать ничего не могла, потому что не знала такого понятия.
Конечно, и революцию, и ее романтику я понимала весьма широко. Дождливый августовский день, вероятно, уже двадцатое или даже двадцать первое. Моя семья уезжает с дачи – пять человек в маленькой белой «Таврии» плюс гора сумок. В сторону Москвы – пробка, помимо привычных транспортных средств в ней участвуют БТРы. Мы то стоим, то еле заметно ползем. Магнитола настроена на «Эхо Москвы». И вдруг в одной из сумок на заднем сиденье, как раз рядом со мной, неожиданно выстреливает пробка.
Мне тогда казалось и до сих пор кажется, что от шампанского. Недавно, обсудив этот вопрос с родителями, я выяснила, что, по их версии, это была всего лишь бутылка газированной минеральной воды. Но я не слишком доверяю их памяти. К тому же шампанское – это ведь куда символичней.
Если это и было шампанское, то, конечно, «Советское». Однако знаменовало оно наступление западного (американского?) образа жизни. Как-то так и представляли себе конец истории – счастливый или не очень – его главные теоретики Александр Кожев и Френсис Фукуяма. Для меня (из всех эпохальных московских очередей я за свою жизнь стояла только в одной – в Макдоналдс), понятно, его символами были диснеевские мультфильмы, киндерсюрпризы, красивая привозная одежда  чудовищно ярких расцветок и, разумеется, быстрая вкусная еда с большим количеством кетчупа.
Понятно, что в то время и в том возрасте все западное воспринималось только с радостным энтузиазмом. Мое поколение уже не успели напитать всеми этими ксенофобскими идеологическими клише в духе «весна пришла в Париж, но не радует она простых парижан»; о здоровом же питании советские дети, которых по утрам пичкали бесполезной, но калорийной манкой, и подавно никакого представления не имели. Поэтому ничего плохого, эсхатологического в возможной американизации мне не виделось. Как ребенок, обучавшийся с раннего детства английскому языку, рисуя свои неуклюжие картинки, я с какого-то момента придумала наносить иностранные (часто бессмысленные или с ошибками) надписи на одежду изображаемых персонажей. Ребенку естественно любить все яркое и привлекающее внимание. То яркое, что в основном попадало на рынки, начавшие появляться вблизи отдельных станций метро, было на самом деле китайского происхождения. Но и эти товары казались настолько качественнее, лучше, желаннее советских вещей, что все остальные веяния, прорвавшиеся извне, по аналогии с промышленной продукцией воспринимались как нечто настолько же более передовое и совершенное.
Но даже в свете всех этих надвигающихся радостей потребления я сожалела о том, что самоотверженные и свободомыслящие люди не выйдут уже больше в едином порыве на улицы, не будут отважно отстаивать что-то прекрасное, потому что если даже в Советском Союзе жить теперь станет весело и хорошо, то этот процесс необратим, дальше будет только еще лучше и веселее. Было обидно, что на наш (мой) век чего-то – не гамбургеров, не мультфильмов, а чего-то духовного и совершенно особого – не хватит, потому что прямо на нас, здесь и сейчас, это заканчивается. Это казалось печальным, но несомненным.
Зато, верилось мне, никто больше никому не станет указывать, как надо думать и во что верить. Потому что отныне все будут мыслить как захотят, совершенно свободно, но обязательно правильно (при этом я была свято убеждена – очевидно, как раз вследствие полученного советского опыта, – что вере в Бога тоже не место в светлом демократическом будущем). Если уж даже советский строй не устоял (что это было такое, я наверняка начала понимать значительно позже), что еще может оказаться на пути прогресса и всеобщего процветания? Не слишком понятно, что я вообще могла знать об истории, учитывая, что в школе ее начинали проходить только с пятого класса. Но это не мешало мне полагать (в точности как и Фукуяме), что история в привычном смысле – как история войн и революций – здесь и сейчас неизбежно подходит к концу.
В девяносто первом году мне, советской девочке, было семь лет, американцу японского происхождения Фукуяме?– тридцать восемь. Но мы с ним оба в равной степени оказались не правы. 

Рейтинг@Mail.ru