Главная страница ИД «Первого сентября»Главная страница газеты «Первое сентября»Содержание №14/2011
Четвертая тетрадь
Идеи. Судьбы. Времена

Крыщук Николай

Имя иронии

3 сентября – 70 лет Сергею Довлатову

Петр Вайль сказал о Довлатове: «Я знал его достаточно хорошо, чтобы не называть человеком высокоморальным. Но он не?умножал дикость бытия». Трудно представить, чтобы в подобном тоне был охарактеризован кто-нибудь из классиков XIX века. Однако изменилось время, изменилась стилистика предпочтений и?ценностей. У целых поколений возник иммунитет против пафоса. Люди стали ценить сдержанную речь и сдержанную иронию. Сергей Довлатов вырос в этой среде и?стал ее?выразителем. В?90-е годы слава его зашкаливала. 

Небывалая популярность Довлатова в новой России для большинства была неожиданной (впрочем, это и вообще свойство славы). Еще в 92-м году Иосиф Бродский писал о «неуспехе его в отечестве». Это было ошибкой взгляда из-за океана. К тому времени у нас вышли «Зона», «Компромисс», «Заповедник», «Ремесло», «Наши». А еще через год трехтомник Довлатова стал бесконечно переиздаваться контрабандными тиражами, оставляя наследников даже без мизерного дохода. Новенькие книжки стояли на полках, создавая обманчивое впечатление, что читатель не обращает на них внимания. Эта их новизна и сыграла однажды дурную шутку с беспечными издателями: судебная экспертиза выяснила, что бумага первого издания успела состариться. Так из сравнения возраста бумаги и стало ясно, что на полках стоит уже новый тираж.Неплохой сюжет для Сергея Довлатова. Он любил курьезы и подтасовки, которые организовывала судьба, ловил приметы пошлого, то есть обыденного абсурда.
В одном из его рассказов героя-журналиста посылают произнести речь над гробом высокопоставленного покойника. Подходящий пиджак у героя отсутствовал, и его наряжают в чужой костюм. Первая подмена. Абсурд подступает медленно. Произнести трогательные слова прощания журналист должен над гробом человека, с которым не был знаком. Но и это еще не все. Покойника в дороге случайно подменили, и герой в чужом пиджаке вынужден произносить речь о человеке, ему вдвойне незнакомом. Во время собственной бессмысленной речи он начинает сам ощущать себя мертвецом: «Могилу окружали незнакомые лица в темных пальто. Я почувствовал удушливый запах цветов и хвои. Борта неуютного ложа давили мне на плечи. Опавшие лепестки щекотали сложенные на груди руки. Над моим изголовьем суетливо перемещался телеоператор. Звучал далекий, окрашенный самолюбованием голос…»
Лев Лосев вспоминал о Довлатове: «Он хотел, чтобы о смерти писали с юмором и грамотно, избегая самолюбования и прочей стилистической безвкусицы».


* * *

По наблюдениям друзей, огромная фигура Довлатова, особенно в безупречных перспективах Ленинграда, всегда была заметна издалека. Может быть, поэтому «его манерам и речи была свойственна некая ироническая предупредительность, как бы оправдывавшая и извинявшая его физическую избыточность». Эта избыточность, особенно в юности, не могла не тяготить. Бродский считал, что отчасти по этой причине Довлатов и взялся впоследствии за перо: «Ощущение граничащей с абсурдом парадоксальности всего происходящего… присуще практически всему, из-под его пера вышедшему».
Но возможно именно потому, что природа предложила ему эксперимент физического превосходства, она навсегда уберегла Довлатова от романтического комплекса Гулливера. Его позиция писателя была лишена повышенных духовных притязаний. Лучшим прозаиком называл Куприна, потому что считал неприличным иметь в кумирах Достоевского или Толстого. Незадолго до смерти писал своему другу на родину: «…я считаю себя не писателем, а рассказчиком, это большая разница. Рассказчик говорит о том, как живут люди, прозаик говорит о том, как должны жить люди, а писатель – о том, ради чего живут люди. Так вот, я рассказчик, который хотел бы стать и писателем. Поверь, это без всякого кокетства».
При этом своей прозой Сергей Довлатов выбивается из русской литературной традиции. Как заметил тот же Бродский, из довлатовской прозы встает образ человека «скорее выходящего из помещения, нежели пытающегося навести в нем порядок или усмотреть в его загаженности глубинный смысл, руку провидения. …Он замечателен в первую очередь именно отказом от трагической традиции… русской литературы, равно как и от ее утешительного пафоса. Тональность его прозы?– насмешливо-сдержанная, при всей отчаянности существования, им описываемого».


* * *

Стиль Довлатова лапидарен, он любит короткую фразу и чуждую излишествам, почти документальную точность. В этом тоже вызов традиции классической литературы, которая купается в уточнениях и нюансах, роскошествует в сложноподчиненных предложениях. Исключение?– Пушкин. Так и лучшей вещью в прозе Довлатов считал «Капитанскую дочку».
Не всякий читатель сразу разглядит, что довлатовский стиль требует особой аскетической выправки, которая роднит его с поэзией: «Из-за поворота, качнувшись, выехал наполненный светом трамвай».
Автобиографичность прозы тоже обманчива. Ее очевидность интригует и притягивает читателя (а Довлатов гордился тем, что его прозу всегда дочитывают до конца). Знакомая топонимика, имена и фамилии, прозрачно отсылающие к прототипам. Но друг Довлатова и его исследователь Андрей Арьев справедливо предупреждал: «Какие бы известные названия улиц и городов, какие бы знакомые фамилии, какую бы «прямую речь» героев в довлатовских текстах ни обнаруживали, их ни в коем случае нельзя расценивать как хроникально-документальное свидетельство. В прозе Довлатов неточно называет даже собственный день рождения, на обложках своих западных изданий ставит неверный год отъезда за границу, в разных случаях несходным образом мотивирует одни и те же поступки…»
Всё это вымысел, игра. Не бессмысленная, разумеется, как всегда у художника. Для чего он окликает персонажей своей прозы по именам? Елена Скульская, например, считает, что таким образом Довлатов хотел их «поставить в положение Орфея. …Он заставлял их оглянуться в Аду». Все вы считаете, как бы говорит он, что на своих заседаниях и редколлегиях просто играете по правилам, и рано или поздно убитые и убийцы, обнявшись, пойдут в кабак? Оглянитесь!
Однако упоминание Орфея, кажется, не совсем подходит довлатовской прозе. Он с насмешкой относится к культурным реминисценциям, сам их избегает, а приверженность мифологии считает едва ли не признаком графоманства, с которым разделывается легко, например, такой фразой: «Две грубиянки – Сцилла Ефимовна и Харибда Абрамовна».
Довлатов жалел массового читателя, понимал, по выражению Вайля, что тому нужен «всхлип со смешком», но он и желал такого читателя и уже по одному этому не мог быть высокомерным. Его герой может быть жалок, несчастен, смешон, но он неспособен себе даже присниться суперменом.
Право на непонятность Довлатов признавал только за великими поэтами, свою же задачу видел в четкой и честной артикуляции, чтобы речь его была слышна и понятна галерке. Не потому ли любимыми строками его были строки Мандельштама:


И Шуберт на воде, и Моцарт
в птичьем гаме,
И Гете, свищущий на вьющейся тропе,
И Гамлет, мысливший пугливыми
шагами,
Считали пульс толпы и верили толпе.

При всей скромности, неплохую компанию он себе подобрал.


* * *

Довлатов умеет писать смешно – дар редкий. Он вылавливает из воздуха остроумные фразы, придумывает каламбуры, по многу раз проверяет их действие на слушателях и только после этого вкрапливает в прозу, из которой можно составить целую книгу иронических афоризмов: «У Бога добавки не просят». «Юмор – инверсия здравого смысла». «В оппозицию девушка провожала бойца». «Рожденный ползать летать... не хочет». «Скудность мысли порождает легионы единомышленников». «Убийца пожелал остаться неизвестным». «Любая подпись хочет, чтобы ее считали автографом». «Удивительно, что даже спички бывают плохие и хорошие». «Самое большое несчастье моей жизни – гибель Анны Карениной!»
Проза Довлатова нередко является преобразованным в новеллу анекдотом. Анекдот, явившийся квинтэссенцией неких жизненных обстоятельств, возвращается жизни путем превращения его в историю. При этом всё открытые концы, которые не дают созреть морали. Юмор ситуативный, но еще и специально словесный. Это как бы юмор двенадцатого этажа (в мансарде квартируют уже исключительно юмористы). Где-то под Довлатовым живут Ильф и Петров, Зощенко. Еще ниже Булгаков. Под Булгаковым?– Чехов, уже читавший Достоевского и Гоголя. Бедный Гоголь зябнет на первом этаже, ему не от кого было разжиться. Да он как будто и не шутит специально: так, наблюдает, может быть, даже подсматривает, потом записывает добросовестно: «Давненько не брал я в руки шашек». Перечитал, смотри-ка! – и сам неожиданно рассмеялся.
У Довлатова не так. Немного напоминает кавеэновско-аксеновское передразнивание советской действительности. Может статься, что вместе с ослабевающим резонансом исторической аудитории, выцветающими именами и разрушающимися реалиями юмор этот потускнеет и свою актуальность утратит. Увы.


* * *

Герой Довлатова не борец и не деятель, такой советского разлива Обломов, естественный человек, впитавший в себя философию индивидуализма и принцип автономного существования. Идея эта овладела целым поколением как отторжение от советского стереотипа, была подпитана американской литературой и вошла в него тем глубже и сильнее, что, по замечанию Бродского, «возможность физического ее осуществления была ничтожной». «Всю жизнь, – признается герой “Заповедника”, – я ненавидел активные действия любого рода. Слово “активист” для меня звучит как оскорбление. Я жил как бы в страдательном залоге… В идеале я хотел бы стать рыболовом. Просидеть всю жизнь на берегу реки. И желательно без всяких трофеев...»
Так он ведет себя и в любви, намеренно пародируя навязанные литературой клише: «Но где же любовь? Где ревность и бессонница? Где половодье чувств? Где неотправленные письма с расплывшимися чернилами? Где обморок при виде крошечной ступни? Где купидоны, амуры и прочие статисты этого захватывающего шоу? Где, наконец, букет цветов за рубль тридцать?!.» И тут же признается: «Собственно говоря, я даже не знаю, что такое любовь. Критерии отсутствуют полностью. Несчастная любовь – это я еще понимаю. А если все нормально?»
Но именно страницы о любви, на мой взгляд, из лучших у Довлатова. Отказ от прямых лирических высказываний, чувство досады на себя и невыносимой неловкости позволяют герою-рассказчику передать трогательное, смятенное, подлинное переживание. Это, между прочим, объясняет и еще один смысл растерянности и оторопи героя перед жизнью как непосильным и непонятным даром: «Мы бродили по дворцовым коридорам. Сидели на мягких атласных диванах… Некоторые двери были заперты, и это тоже вызывало ощущение счастья.
Потом заиграла невидимая музыка. Девушка шагнула ко мне, и я положил ей руку на талию.

– Да обнимите же меня как следует, – заявила она, – вот так. Уже лучше. Мы не должны игнорировать сексуальную природу танца.

Я покраснел и говорю:

– Естественно...

О, если бы кто-нибудь меня толкнул! Я бы затеял – драку. Меня бы увели дружинники. Я бы сидел в медпункте, где находился их пикет. Я бы спокойно давал показания и не краснел так мучительно».


* * *

Сергей Довлатов любил делать подарки, шкаф его был забит диковинными и смешными безделушками, за которыми он раз в неделю отправлялся на рынок. Он часто разыгрывал друзей, иногда жестоко?– часть литературного поведения. Потом страдал от этого и удивлялся: «Мне кажется, я всех так наглядно люблю». При этом, как замечают мемуаристы, Довлатов «был всегда на “вы” с малознакомыми и даже с близко знакомыми». Хочется добавить: и с жизнью тоже.

Рейтинг@Mail.ru