Главная страница ИД «Первого сентября»Главная страница газеты «Первое сентября»Содержание №13/2009
Гений детства

Феллини Федерико

Клоун был словно вестник из будущего...

Из книги «Я вспоминаю...»

Я не мог быть никем другим. Это я точно знаю. Каждый живет в собственном вымышленном мире, но большинство людей этого не понимают. Никто не знает подлинного мира. Каждый называет Истиной свои личные фантазии. Я отличаюсь тем, что знаю: я живу в мире грез. Мне это нравится, и я не терплю, когда мне в этом мешают.
Я рос не единственным ребенком в семье и все же был одинок. У меня был младший брат, которого я очень любил; он был почти моим ровесником; и еще младшая сестра, но кроме родителей и дома у меня с ними мало общего.
Некоторые плачут в душе. Другие смеются в душе. Есть и такие, что и не плачут, и не смеются на людях. Я всегда ста­рался скрывать свои чувства. Я с удовольствием повеселюсь и посмеюсь в компании, но ни с кем не разделю свои печали или страхи.
Быть одиноким означает быть самим собою, ведь тогда ты можешь свободно развиваться, ни на кого не оглядываясь. Полное одиночество – редкое состояние, а способность переносить одиночество встречается и того реже. Я всегда завидовал людям, обладающим самодостаточностью: только она дает независимость; все утверждают, что нуждаются в свободе, но на самом деле боятся ее. Больше всего на свете люди боятся одиночества. Оставшись одни, они уже через несколько минут ищут общества – любого, только чтобы заполнить пустоту. Они боятся молчания, того молчания, когда находишься наедине со своими мыслями, ведя нескончаемый внутренний монолог. Ведь тогда придется полюбить собственное общество. Но здесь есть и свое преимущество: тебе не нужно ломать себя, чтобы приспособиться к идеям чужих людей или чтобы просто им угодить.
Я обожаю людей, которые живут, не задумываясь о будущем, которые совершают безумства, умеют безрассудно любить и ненавидеть. Я любуюсь простым, искренним чувством и преклоняюсь перед поступками, в которых нет страха перед последствиями. Сам я так и не научился терять голову. И всегда сурово сужу себя.

* * *
Одно из самых ярких воспоминаний детства – куклы, которые в те годы были мне ближе окружавших меня людей. Наверное, поэтому и память о них ярче, чем о живых людях.
Я начал делать кукол лет в девять и тогда же стал разыгры­вать спектакли. Персонажей для своего кукольного представ­ления я рисовал – туловища у них были из картона, а головы я лепил из глины. Напротив нашего дома жил скульптор; увидев моих кукол, он похвалил их и сказал, что у меня есть талант. Это вдохновило меня на дальнейшую работу. Очень важно получить одобрение на первых порах, особенно если это не общие слова, а нечто вполне конкретное. Скульптор научил меня делать головки из гипса. Я был не только поста­новщиком спектаклей, но и играл в них все роли. Думаю, именно это помогло мне впоследствии создать свой режис­серский стиль, при котором я сам показывал актерам, каким вижу тот или иной персонаж. Естественно, я был и драматургом.
Когда мне было семь лет, родители впервые повели меня в цирк. Меня потрясли клоуны. Я не понимал, кто они – жи­вотные или духи? Смешными я их не находил. У меня было странное чувство, что меня здесь ждали.
В ту ночь и во многие последующие на протяжении ряда лет мне снился цирк. В этих снах мне казалось, что я нашел свой дом. И там всегда был слон.
Тогда я еще не знал, что вся моя жизнь пройдет в цирке – киноцирке.
Из детства в мою жизнь пришли два героя: один – моя бабушка; другой  – клоун.
...Наутро после первого посещения цирка я встретил одного из клоунов у фонтана на площади, он был одет так же, как и на представлении. Меня это нисколько не удивило. Я не сомневался, что он всегда носит клоунский костюм.
Это был Пьеро. Его маска меня не пугала. Я уже и тогда понимал, что мы с ним люди одной крови. Его равнодушие к условностям было мне по душе. Тщательно продуманная убогость наряда сокрушала внушаемые мне матерью представления о приличиях. В такой одежде нельзя было пойти в школу и уж тем более в церковь.
Я всегда верил в предзнаменования. Думаю, они есть в жизни каждого человека, но не каждый обращает на них внимание. Я не пытался заговорить с Пьеро, может быть, потому, что боялся, не видение ли он, не призрак ли, который исчезнет, если к нему обратиться. К тому же я не знал, как нужно обращаться к клоуну. Не «Ваше» же «клоунское высочество»? Хотя для меня он был выше самого короля! Все это я только чувствовал, потому что никакими знаниями тогда не обладал. Много лет спустя, глядя на то место у фонтана, где стоял клоун, я прочувствовал ауру этого символа всей моей жизни – ведь он был словно вестник из будущего. Я ощутил исходящий от клоуна бесконечный оптимизм, и это взволновало меня. Казалось, его хранили сами Небеса.

* * *
Однажды, возвращаясь из школы, я увидел, как по улицам Римини двигались цирковые повозки. Думаю, в то время мне было лет семь-восемь. Зрелище очаровало меня. Циркачи казались одной большой дружной семьей. Они не пытались отослать меня домой, возможно, потому, что не знали, где он.
Мне хотелось остаться в цирке на долгие месяцы, но я провел с циркачами всего несколько часов. Так случилось, что друг родителей заметил меня в цирковом окружении, изловил и притащил против моей воли домой. Но я успел вжиться в атмосферу цирка, впитал его аромат, который сохранил навсегда. С цирком у меня установилась нерушимая связь: я поговорил с клоуном, я мыл зебру. Много ли людей могут сказать про себя то же самое? Думаю, найдутся люди, которым удалось перемолвиться словечком с клоуном, хотя сразу я вам их не назову. А вот для того, чтобы отыскать счастливца, которому повезло хоть раз в жизни помыть зебру, пoтребуется отправиться в зоопарк. В тот памятный день работники цирка позволили мне помочь им вымыть больную зебру, которая была очень печальной. Мне сказали, что виной всему шоколадка, которую ей дал кто-то из посетителей.
Я никогда не забуду своего ощущения от прикосновения к зебре. Оно навсегда пребудет со мною. Тем более что зебра была мокрой. Я вовсе не сентиментален, но, дотрагиваясь до нее, я ощущал это прикосновение не только рукой, но и сердцем.
Тем памятным вечером, когда меня вернули домой, отчитали за долгое отсутствие, но особенно взволнованной мать не казалась. Не так уж надолго я задержался, чтобы это действительно стало событием.
Я пытался рассказать ей все, что со мною приключилось, поделиться с нею моими необыкновенными переживаниями, сказать, какая удивительная на ощупь зебра, но вскоре замолчал, потому что понял: мать меня не слушает. Она никогда меня не слушала. Мать жила в собственном мире, прислушиваясь к своим мыслям, а может быть, внимая Богу.
Она сказала, что меня следует наказать, дабы в следующий раз неповадно было. Меня отправили спать без ужина. Я пошел к себе, но вскоре после того, как лег в кровать, дверь открылась, и в комнату вошла мать с подносом, полным еды. Поставив поднос рядом с кроватью, она молча удалилась. Вот такой урок я получил.
В дальнейшем, убегая с цирком, я знал, что всегда могу рассчитывать на поднос с едой у себя в комнате. Думаю, она это делала потому, что была рада моему возвращению.
Я никогда не прибегал к помощи будильника. Просто устанавливал внутренние часы. Спал я всегда мало и рано вставал. Еще ребенком просыпался раньше всех и лежал в кровати, не решаясь подняться, чтобы не разбудить остальных. Я лежал, пытаясь вспомнить свои сны. Со временем я все же стал вставать и бродил по спящему дому, узнавая о нем доселе неизвестные вещи. Это пребывание наедине с домом давало мне возможность узнать его ближе, интимнее, чем остальным членам семьи. Не обходилось и без синяков, которые я получал, натыкаясь в темноте на столы и стулья, ревниво стерегущие свою ночную независимость.
Очень рано я постиг смысл драмы. Мать постоянно упрекала меня то за одно, то за другое. Иногда я чего-то не делал, иногда, напротив, делал то, что не надо. Сейчас мне трудно вспомнить. Как правило, я был виноват и в том и в другом. Поэтому я решил ее наказать. Я понимал, что если мне будет плохо, она почувствует раскаяние.
Я стащил у нее темно-красную губную помаду и вымазался ею с головы до ног, желая создать видимость крови. В своем воображении я представлял, как она, вернувшись домой и увидев меня на полу, истекающего кровью, горько пожалеет о своих нападках.
Место я нашел подходящее – у основания лестницы. Пусть думает, что я разбился, скатившись по ступенькам. Лежать там было неудобно, а мать, как нарочно, задержалась.
У меня затекла нога. Я поменял положение. Было томительно скучно. Я не мог понять, почему ее так долго нет.
Наконец я услышал скрип двери. Слава Богу! Но поступь была тяжелее, чем у матери, – и никакого стука каблучков.
Я услышал равнодушный голос толкнувшего меня дяди: «Ну-ка вставай и иди умывайся!»
Я был обижен. Унижен. И пошел смывать помаду.
С тех пор я разлюбил дядю. Никто из нас не вспоминал этот случай, но я знал, что мы оба его помним.

* * *
В школе мне только и говорили: «нет», «нельзя», «стыдись». Запретов было очень много, и просто чудо, что я не боюсь сам расстегнуть ширинку. Школа и церковь наделили меня огромным чувством вины прежде, чем я начал понимать, в чем конкретно виноват.
Школьное время мне не очень запомнилось. Все как-то смешалось. Год казался одним днем, а каждый день ничем не отличался от предыдущего. Моя настоящая жизнь проходила не в школе. На занятиях я не мог отделаться от ощущения, что, находясь здесь, упускаю нечто гораздо более важное и чудесное.
Обычно я говорю, что учился из рук вон плохо, хотя я был просто средним учеником, но ведь это звучит менее драматично и интересно. Мне никогда не нравилось считать себя в чем-то заурядностью. Возможно, в этом я не оригинален. Да, я был не таким уж плохим учеником. Этого моя мать не перенесла бы. Но я учился далеко не в полную силу своих возможностей. У меня не было ни интереса, ни стимула – во всяком случае, не во всех предметах.
Незадолго до одиннадцати лет я перешел из Католической школы в школу Юлия Цезаря. Там на стенах висели портреты Папы Римского и Муссолини, а мы изучали славные времена Римской империи, античное прошлое и получали представление о будущем – такое, каким его видели «чернорубашечники».
На уроках можно было рисовать, прикидываясь, что делаешь записи в тетради или пишешь контрольную, а также мечтать, изображая на лице глубокое внимание к речи преподавателя. Я рисовал карикатуры, надеясь скрыть истинную сущность моих занятий,  – пусть все думают, что я просто подробно конспектирую лекции. Но однажды учитель раскрыл мою тетрадь и, увидев изображение страшного монстра, почему-то решил, что я нарисовал его. Ему непременно хотелось видеть в этом чудище себя, хотя он был все же не так уродлив. К счастью, он не заглянул дальше в тетрадь и не ознакомился с остальными рисунками, где были изображены голые женщины – какими мое воображение рисовало их тогда.
Семья, Церковь и школа, изрядно сдобренные фашизмом, – вот что должно было в первую очередь влиять на ребенка моего времени. Однако лично на меня оказали раннее воздействие сексуальные переживания, цирк, кино и спагетти.
Сексуальные ощущения пришли ко мне сами. Не помню времени, когда бы их не испытывал. Цирк я открыл для себя, когда циркачи давали представления у нас в Римини, кино впервые увидел в «Фульгоре», а спагетти подавали за нашим столом.
«Фульгор» был старше меня. Этот кинотеатр открыли лет за шесть до моего рождения, и первый раз меня привели туда года в два. Он стал для меня настоящим домом – более родным, чем все места, где я жил в детстве.
Меня водила туда мать – ради своего, а не моего удовольствия. Ей нравилось смотреть кино, а я был как бы в нагрузку. Не помню, каким был первый увиденный мною фильм, однако хорошо помню череду разных фантастических образов, которые мне нравились. Мать рассказывала, что я никогда не плакал и не крутился на стуле, и поэтому она могла брать меня с собой всякий раз. Еще не понимая, что вижу, я уже знал, что это нечто чудесное.
Я очень рано осознал, кем не хочу быть; гораздо раньше, чем понял, кем хочу. Отцовские планы относительно моего будущего подходили мне еще меньше материнских (кроме разве карьеры священника) – отец хотел видеть меня торговцем. Я же и представить не мог, что пойду по его стопам. Отец разъезжал по Италии, продавая продукты питания. Я видел его редко, но часто слышал, как много приходится ему работать – ведь надо прокормить свое небольшое семейство, в которое входил и я. Думаю, это говорилось, чтобы пробудить во мне благодарность, но вместо нее возникло чувство вины за то, что я много ем. На самом деле я был худеньким мальчуганом и ел не очень много, так что был не такой уж большой обузой для семьи. Но тогда я не осознавал, что частые отлучки отца связаны вовсе не со мною: ему просто хотелось быть подальше от матери, с которой у него после первого угара страсти сложились не самые лучшие отношения. Со временем я стал больше понимать отца, потому что и сам с трудом выносил тягостные речи матери: она была несчастна и с радостью делала несчастными остальных, веря в то, что быть слишком счастливым (а в понятие счастья она включала практически все земные удовольствия)  – грех.
Отец любил свою работу, и тут я пошел в него, избрав, правда, собственный путь. Он продавал вино и сыр пармезан. Отец никак не мог понять, почему я, его сын, отказываюсь пойти по его стопам – тем более что он может преподать мне первые ценные уроки. Я же довольно рано понял, что скроен не из того материала, из которого делают хороших торговцев. Мне трудно даже вообразить, как можно, глядя в лицо людям, предлагать: «Пожалуйста, купите мой сыр!» Я слышал, как отец расхваливает достоинства своих сыров. Не то чтобы я сомневался в истинности его слов, нет, но меня смущала такая самореклама. Для этого я был слишком робок. И все же однажды, уже будучи режиссером и находясь в обществе двух продюсеров, благоухавших дорогими лосьонами после бритья и увешанных золотыми цепочками и кольцами, я вдруг понял, что в конце концов против своей воли стал-таки подобием отца. Меня тоже вынудили продавать сыр, только у меня он называется фильмами, а продюсеры, которые их покупают, не столь высоко оценивают эти произведения искусства, как покупатели отца – его оливковое масло и ветчину.
Я не был близок с родителями. Отец оставался для меня незнакомцем до самой своей смерти. Только после смерти он впервые ожил для меня, стал человеком, которого я мог понять: ведь он тоже что-то искал и не так уж сильно отличался от меня.

* * *
Мне кажется, один мой сон много говорит о моих отношениях с родителями  – ведь я всегда верил, что в снах больше истины, чем в реальных фактах.
Снится мне, что, приехав в Римини, я решил остановиться в «Гранд-отеле». Стоя у конторки, заполняю обычную форму. Портье всматривается в мое имя и говорит: «Феллини. В на­шей гостинице уже живут люди с такой фамилией». И, глядя в сторону открытой галереи, добавляет: «А вот и они». Я поворачиваю голову и вижу мать и отца. Однако молчу. «Вы их знаете?» – спрашивает портье. «Нет», – говорю я. «А хотели бы познакомиться?» И я опять отказываюсь: «Нет, спасибо. Не стоит».
Только после смерти отца я узнал, что он хранил мои первые рисунки и всегда возил их с собой. И тогда я впервые понял, что он любил меня и гордился мною.

* * *
Когда мне было лет десять, у дяди в Риме случился удар; тетка сообщила об этом матери в письме и позвала ее в Рим повидать брата. Восстановив таким образом отношения с семьей, мать взяла меня с собой. Все сладости, присылаемые на Рождество, померкли перед зрелищем самого Рима. Реальность оказалась, как редко бывает в жизни, прекраснее самых ярких вымыслов.
В Рим мы поехали на поезде. Мои друзья, да и я тоже, думали, что путешествовать на поезде – это здорово, но на самом деле мне это не понравилось. Больше всего мне нравилось смотреть на пролетающие за окном картинки жизни: это напоминало смену кадров на экране «Фульгора». Но поезд мчался слишком быстро: они не успевали запечатлеться в памяти.
Первая встреча с Римом вызвала в моей душе благоговейный страх и одновременно чувство, что я обрел дом. Я понял, что Рим – место, где мне предназначено жить, где я должен жить: это мой город. С дядей мне не удалось повидаться: он был слишком слаб, но на этот раз я получил от него и тети дар более ценный, чем пакетики с нугой на Рождество.
Когда мы вернулись в Римини, у меня впервые в жизни появилась цель.
В раннем детстве у меня была тайна, которую я никому не открывал, даже брату – особенно брату. Я не мог поделиться ею с ним: ведь я не верил, что он действительно мой брат.
У меня было чувство, что родители  – не мои настоящие отец и мать, а чужие люди, которые просто где-то нашли меня, взяли к себе и объявили своим сыном. Много позже я узнал, что подобные чувства испытывают все дети, не видящие в себе сходства с родителями и не имеющие с ними подлинного контакта. Однако с возрастом я все больше вижу определенное физическое сходство с ними – и не только с ними, но и с другими родственниками.
Меня нельзя было заставить соревноваться в том, к чему у меня нет способностей. Например, атлетика. Никогда не блистал по этой части. И интереса к ней не испытывал, хотя, будучи худым, как скелет, не мог не завидовать молодым атлетам с накачанными мускулами, которые выступали в греко-римской борьбе перед публикой чуть ли не в чем мать родила. Я же испытывал ужас при одной только мысли, что меня могут увидеть в плавках. Всю жизнь я стеснялся своего тела. По натуре я не склонен к соперничеству и всегда уклонялся от соревнований. В душе я симпатизировал и сопереживал побежденным.

* * *
Всю жизнь я стараюсь освободиться от вещей, которыми вроде бы владею, но которые на самом деле незаметно пытаются сами прибрать меня к рукам, направлять мою жизнь. Я же всегда стремился быть свободным. И всегда противился тому, чтобы располагать большим пространством, потому что знал: я заполню его вещами. Думаю, если бы мне пришлось постоянно подавлять жажду приобретательства, это было бы противоестественно. Мне легко далась бы другая роль – человека, который ничего не может выбросить  – ни счет в ресторане, ни спичечный коробок, ни листок бумаги с каракулями, ни фотографию одноклассника, чье имя даже не помнишь.
Думаю, мое неверие в собственность родилось, когда пришлось оставить в Римини мой кукольный театр. А может быть, когда я увидел разрушенные бомбежкой дома во время Второй мировой войны. Ужасно видеть людей, потерявших все имущество. Каждый, кто такое испытал, обрел особую психологию военного времени, она навсегда останется с тобой, хотя если ты в то время был молод, то не осознаешь этого. Наверное, я решил, что лучше самому отказаться от собственности, самому выбрасывать вещи, чем ждать, когда это за тебя сделают другие.

* * *
Мне нравится жить в старых городах. Новый город старится у вас на глазах, и вы сами чувствуете себя старым. В окружающей же вас древности трудно заметить признаки увядания. Столетия сделали город таким, каков он есть, и несколько лишних десятилетий не могут внести в его облик никаких значительных изменений.
Рим стал моим домом в тот самый момент, когда я впервые его увидел. Тогда-то я и родился. Это был момент моего настоящего рождения. Запомни я дату, ее стоило бы праздновать. Такое часто случается в жизни. Когда происходит что-то действительно важное, мы это не осознаем и не обращаем внимания. Нас затягивает текучка. И только оглядываясь назад, мы понимаем, что в нашей жизни было по-настоящему великим.
Приехав в Рим впервые, не зная в нем ни души, не ведая, каким образом буду зарабатывать на жизнь и какой будет эта самая жизнь, я не испытывал ни страха, ни одиночества. Я ничего не боялся – не из-за молодости, просто Рим завораживал меня. Я знал, что нашел свое место и никогда не захочу сменить его на другое. Город был моим другом, и потому я не чувствовал себя одиноким, зная, что он позаботится обо мне.


Федерико ФЕЛЛИНИ
1920—1993

Итальянский кинорежиссер.
Родился в семье коммивояжера У.Феллини и И.Барбиани, происходившей из богатой римской семьи. В 17 лет уехал в Рим, зарабатывал скетчами для радио и театра, рекламными текстами. Мировую известность как режиссер получил в 1954 году, после фильма «Дорога».

Публикация подготовлена по изданию: Ф.Феллини и Ш.Чандлер. «Я вспоминаю…». М. «Вагриус», 2002.

Рейтинг@Mail.ru