Главная страница ИД «Первого сентября»Главная страница газеты «Первое сентября»Содержание №13/2009
Гений детства

Ковалевская Софья

И сердце заноет от присутствия чего-то нового и неизвестного

Из книги «Воспоминания детства»

Во мне рано появилось убеждение, что я нелюбимая, и это отразилось на моем характере. Стала развиваться дикость и сосредоточенность.
Иногда заглянет к нам в детскую мама. Часто я испытываю желание приласкаться к ней, взобраться на колени; но эти попытки всегда оканчиваются тем, что я по неловкости то сделаю маме больно, то разорву ей платье и потом убегу со стыдом и спрячусь в угол.
Приведут меня, бывало, в гостиную – я стою, насупившись, ухватившись обеими руками за нянино платье. От меня нельзя добиться слова. Как ни уговаривает меня няня, я молчу упорно и только поглядываю на всех исподлобья, пугливо и злобно, как затравленый зверек.
Посторонних детей я тоже дичилась, да и видела их редко. Помню, впрочем, что когда мы на прогулке с няней встречали иногда уличных девочек или мальчиков, играющих в какую-нибудь шумную игру, я испытывала зависть и желание присоединиться к ним. Но няня не пускала меня. Вскоре у меня прошла даже и охота, и умение играть с другими детьми. Приведут, бывало, в гости девочку моих лет, а я не знаю, о чем с ней говорить, стою и думаю: «Скоро ли она уйдет?»
Всего счастливее я бывала, когда оставалась наедине с няней. По вечерам я садилась рядом с ней на диване, и она начинала рассказывать мне сказки. Какой глубокий след эти сказки оставили в моем воображении, я сужу по тому, что хотя теперь, наяву, я и помню из них только отрывки, но во сне мне до сих пор нет-нет да и приснится то «черная смерть», то «волк-оборотень», то двенадцатиголовый змей. И сон этот всегда вызывает такой же безотчетный, дух захватывающий ужас, какой я испытывала в пять лет, внимая няниным сказкам.

* * *
Примерно в этом возрасте на меня по временам стало находить чувство безотчетной тоски. Я это чувство живо помню. Обыкновенно оно находило на меня, если я ко времени наступления сумерек оставалась одна в комнате. Играю, бывало, ни о чем не думая. Вдруг оглянусь и увижу за собой резкую черную полосу тени, выползающую из-под кровати или из-за угла. На меня найдет такое ощущение, точно в комнату незаметно забралось что-то постороннее, и от присутствия этого нового, неизвестного у меня вдруг так мучительно заноет сердце, что я стремглав бросаюсь за няней, близость которой обыкновенно имела способность успокаивать меня. Случалось, однако, что это мучительное чувство не проходило долго, в течение нескольких часов.
В таких случаях говорят обыкновенно, что ребенок боится темноты, но это неверно. Во-первых, испытываемое при этом чувство очень сложно и более походит на тоску, чем на страх. Во-вторых, оно вызывается не собственно темнотою или связанными с ней представлениями, а именно ощущением надвигающейся темноты. Я помню тоже, что очень похожее чувство находило на меня в детстве и при других обстоятельствах. Например, если я на прогулке вдруг увижу большой недостроенный дом с голыми кирпичными стенами и с пустотой вместо окон. Я испытывала его также летом, если ложилась на землю и глядела вверх, на безоблачное небо.

* * *
Как у большинства одиноко растущих детей, к двенадцати годам у меня уже успел сложиться целый мир мечтаний, существование которого и не подозревается взрослыми. Я страстно люблю поэзию; самая форма, самый размер стихов доставляют мне наслаждение; я с жадностью поглощаю все отрывки русских поэтов, какие только попадаются мне на глаза, и – должна сознаться  – чем высокопарнее поэзия, тем более она мне по вкусу.
В доме у нас ни Пушкина, ни Лермонтова, ни Некрасова не было. Когда в первый раз попала мне в руки хрестоматия, купленная по настоянию нашего учителя, это было настоящим откровением. В течение нескольких дней я ходила как сумасшедшая, повторяя строфы из «Мцыри» или «Кавказского пленника», пока гувернантка не пригрозила, что отнимет у меня драгоценную книгу.
Самый размер стихов всегда производил на меня такое чарующее действие, что уже с пяти лет я сама стала сочинять стихи. Но гувернантка этого занятия не одобряла. У нее в уме сложилось вполне определенное представление о здоровом, нормальном ребенке, и сочинение стихов с этим представлением никак не вяжется. Поэтому она жестоко преследует мои стихотворные попытки; если, на мою беду, ей попадется на глаза клочок бумажки, исписанный моими виршами, она тотчас же приколет его мне к плечу и потом, в присутствии брата и сестры, декламирует мое несчастное произведение, разумеется, жестоко коверкая и искажая.
Однако гонение не помогало. Из страха гувернантки я не решалась записывать своих стихов, но сочиняла в уме, как старинные барды, и поверяла их моему мячику. Погоняя его перед собой, я несусь, бывало, по зале и громко декламирую два моих произведения, которыми особенно горжусь: «Обращение бедуина к его коню» и «Ощущения пловца, ныряющего за жемчугом».

* * *
Телесные наказания были изгнаны из нашего воспитания, но гувернантка придумала заменить их другими мерами устрашения. Если я в чем-нибудь провинюсь, она пришпиливает к моей спине бумажку, на которой крупными буквами значится моя вина, и с этим украшением я должна являться к столу.
После особенно важной провинности гувернантка прибегала к крайнему средству: она посылала меня к отцу с приказанием самой рассказать ему, как я провинилась. Этого я боялась больше других наказаний.
Отец выслушивает мою исповедь рассеянно. Он и не подозревает, какой сложный внутренний мир успел уже сложиться в голове той маленькой девочки, которая стоит перед ним и ждет приговора. Мой поступок кажется ему маловажным, но он верит в необходимость строгости при воспитании детей.
– Я очень тобой недоволен, – говорит он и останавливается, потому что не знает, что еще сказать. – Поди стань в угол! – решает он наконец, так как из всей педагогической мудрости у него сохранилось в памяти только то, что провинившихся детей ставят в угол.
И мне, большой двенадцатилетней девице, которая за несколько минут пред тем переживала с героиней прочитанного украдкой романа самые сложные психологические драмы, приходится пойти и стать в угол, как малому ребенку.
Отец продолжает свои занятия у письменного стола. В комнате воцаряется глубокое молчание. Я стою не шевелясь, но чего только не передумаю в эти несколько минут! Я сознаю, до какой степени это положение нелепо. Какое-то чувство внутренней стыдливости перед отцом заставляет меня повиноваться молча и не дает мне разреветься, сделать сцену. А между тем горькая обида, бессильный гнев подступает к горлу и душит меня. «Какие пустяки! Что мне значит постоять в углу», – утешаю я себя, но мне больно, что отец может и хочет меня унизить, и это тот самый отец, которым я так горжусь, которого ставлю выше всех.
Я стою так тихо, что случается, отец и забудет обо мне и заставит простоять довольно долго, так как, разумеется, я из гордости ни за что не попрошу сама прощения. Наконец отец вспомнит обо мне и отпустит. Ему и в голову не приходит, какую нравственную пытку я перенесла за эти полчаса. Он бы, вероятно, сам испугался, если бы мог заглянуть мне в душу. Через несколько минут он, разумеется, забудет об этом эпизоде. А я ухожу из его кабинета с чувством такой недетской тоски, такой незаслуженной обиды, как мне, может быть, раза два-три приходилось испытывать впоследствии, в самые тяжелые минуты моей жизни.

* * *
Зато я была любимицей дяди Петра Васильевича. Мы, бывало, часами просиживали вместе, толкуя о всякой всячине. Когда он бывал занят какой-нибудь идеей, он только о ней одной и мог говорить. Забывая совершенно, что он обращается к ребенку, дядя развивал передо мною самые отвлеченные теории. Мне нравилось, что он говорит со мною как с большой, и я напрягала все усилия, чтобы понять его или по крайней мере сделать вид, будто понимаю.
От него услышала я, например, в первый раз о квадратуре круга, об асимптотах, к которым кривая постоянно приближается, никогда их не достигая, о многих других вещах, смысла которых я, разумеется, понять еще не могла, но которые действовали на мою фантазию, внушая мне благоговение к математике как к науке высшей и таинственной, открывающей перед посвященными в нее новый чудесный мир, недоступный простым смертным.
Говоря о первых моих соприкосновениях с математикой, я не могу не упомянуть об одном курьезном обстоятельстве, тоже возбудившем во мне интерес к этой науке. Когда мы переезжали в деревню, все комнаты пришлось оклеить новыми обоями. Но на одну из наших детских комнат обоев не хватило. И комната простояла много лет с одной стеной, оклеенной листами литографированных лекций Остроградского о дифференциальном и интегральном исчислении, приобретенными отцом в молодости.
Листы эти, испещренные странными, непонятными формулами, скоро обратили на себя мое внимание. Я проводила целые часы перед этой таинственной стеной, пытаясь разобрать хоть отдельные фразы и найти тот порядок, в котором листы должны бы следовать друг за другом. От ежедневного созерцания вид многих формул врезался в память, да и текст оставил глубокий след в уме, хотя и остался для меня непонятным.
Когда много лет спустя, уже пятнадцатилетней девочкой, я брала первый урок дифференциального исчисления, преподаватель удивился, как скоро я охватила и усвоила понятия о пределе и производной, «точно я наперед их знала». И дело действительно было в том, что в ту минуту, когда он объяснял мне эти понятия, мне вдруг живо припомнилось, что все это стояло на памятных мне листах, и самое понятие о пределе показалось мне давно знакомым.


Софья КОВАЛЕВСКАЯ
1850—1891

Русский математик, член-корреспондент Петербургской академии наук, первая в мире женщина-профессор.
Родилась в Москве в семье генерал-лейтенанта В.Корвин-Круковского и Е.Шуберт. Дед Ковалевской был выдающимся математиком, а прадед – астрономом.

Публикация подготовлена по изданию: С.Ковалевская. «Воспоминания детства». М., «Советская Россия», 1989.

Рейтинг@Mail.ru