Главная страница ИД «Первого сентября»Главная страница газеты «Первое сентября»Содержание №13/2009
Гений детства

Жуковский Даниил

Улыбка без лица. Таково первое восприятие вещей ребенком

Из эссе «Мысли о детстве...»

Я не вспоминаю. Процесс абстрагирования моего детского «я» из моего теперешнего несуразнее всего назвать воспоминаниями.
Трудность, которую я ощущаю во время писания этих отрывков, есть не трудность воспоминаний, а трудность абстракции и несовершенство языка. Иначе не может быть, ибо те вещи, о которых я хочу говорить, – рождение понятий и детские эмоции, – лежат вне нашего языка, и сама попытка выделить их в наиболее чистой форме с помощью слов взрослого человека несет в себе противоречье.
Ребенок же имеет слов еще меньше. Поэтому он осужден на молчанье, невольно является самым замкнутым из всех существ.
Память участвует в моих мыслях лишь косвенно. Оказывается, что сделать абстракции детских веяний из психики взрослого человека можно только тогда, когда сохранилась память о внешних фактах, с которыми связано то или иное созерцательное состояние, та или иная эмоция.

* * *
Мы живем на «даче Морозовых». Я уже тогда знаю ее под этим именем. Застекленный, залитый солнцем балкон и маленький палисадничек с анютиными глазками. Помню, как мне сообщили их названье и как я сосредоточенно разглядывал их. Было что-то соблазняющее и приятное в их пестроте.
Мне исполнилось три года в то лето. Должно быть, уже и тогда я по многу часов проводил на берегу моря. Широкий судакский пляж был довольно пустынен; и под аккомпанемент волны на фоне динамической и яркой картины воды и неба далеко слева вырастало что-то большое, желтое, зубчатое, немного страшное, длинно вытянувшееся в море. Это была гора Алчак, ограничивающая Судакскую бухту с востока.
Глядя на детей, я впоследствии не раз спрашивал себя: видит ли ребенок дали? Как воспринимает он горизонт, бахрому дальних лесов, профили и фасы гор, складки на их поверхности?
Конечно, он видит их, но видит совсем по-иному. В душе его, не заполненной предметностями, не устроенной еще для упорядочения и классификации вещей, отдаленные предметы отражаются не красками, не линиями, на которые их разлагает взрослый, вооруженный нужным для этого материалом, – а какою-то иной сущностью, действующей непосредственно на чувство. Я ощущаю сейчас Алчак как что-то жуткое и большое, тяготеющее над всем моим ранним детством.
Уже впоследствии, в пять-семь лет, смотря на него, я различил его цвет, его скалистые ребра, его каменную корону на самом конце и выделил все это из единого непередаваемого чувства-ощущения. Чувства-ощущения – вот точное психологическое наименование тех переживаний, которые уже непостижимы для взрослого в таком количестве и с такой яркостью. Они-то и есть неотъемлемое богатство ребенка, которым живет и созидается его мир.
Предметы, находящиеся в детской, рядом со мной, и другие, тоже близкие – деревья, дорога, – в три года уже, по-видимому, редко вызывают их. Эти предметы вошли в общие категории. Они уже имеют название. Я с ними орудую, я их вижу с разных сторон. У них определился объем, заняв некоторую часть известного мне пространства. И они уже не те: они уже незаметны, стали за своими собственными понятиями. Даже дома, заборы, дорожки палисада способны очень скоро перейти в область слишком знакомых, не вызывающих любопытства восприятий. Очень быстро глаз привыкает к прямым линиям, прямым углам, однотипным краскам...
Отдаленные же ландшафты, в частности горы, несут в себе всегда нечто непривычное, не разложимое на столь простые элементы. Недосягаемость далей и их отъединенность от всего интимного, домашнего практически сохраняют за ними их свежесть. Они – предмет величайшего любопытства ребенка, но безмолвного, с которым он большей частью не обращается к взрослым.
Известно, что ребенок задает очень много вопросов, но известно ли, что это лишь ничтожная доля того, что ему хочется знать и о чем он не может спросить?
…Взрослые видят, что их сын стал вдруг серьезен, что его лобик наморщился, что в глазах у него что-то новое, что он не плачет и не улыбается, а находится в странном для него состоянии неподвижности и напряженно, даже мучительно что-то обдумывает. Иногда, впрочем, эти моменты сопровождаются еще и иными рефлексами: мой брат имел в детстве привычку дрожать. Он полураскрывал рот и зубы, полусгибал руки, ноги, пальцы, приводил все мускулы в предельно напряженное состояние и начинал дрожать, причем делал он это именно в те минуты, которые и для меня были самыми волнующими. Помню, как он дрожал, глядя на огонь, стоя перед печкой, дрожал, попав в купе поезда, от нестерпимого чувства уюта и незнания, что с ним делать, с этим чувством, требующим проявления. Мне было тогда лет семь-восемь; ему – года три-четыре. Взрослые беспокоились, обращались к врачам, строили теории, кричали: «Ника, не дрожи!» А плохо знавшие его принимали это даже за Виттову пляску. Но так понятен был мне психологизм этих дрожаний, эта безвыходность одиночества, эта нестерпимость молчать. Ведь я и сам дрожал в свое время, если не внешне, то как-то внутренне. Я смотрел на взрослых, думал, какие они глупые, слушал их обсуждение Никиной «болезни», но даже и тогда мне не приходило в голову вмешаться в их разговор и попытаться сообщить им то, что они как-то не понимали.
Вот эти-то переживания – скрытые от взрослых, безвыходно замкнутые в дет­ской душе – и есть самое ценное. Если бы взрослый помнил факты, связанные с минутой такого созерцания, и сказал бы все, что можно сказать «взрослыми» словами об этой минуте, – это было бы чудесным откровением для нас не только в области педагогики и развития детей, но и в области вообще самых захватывающих психологических тайн, к каковым относится возникновение первых понятий.
Пафос шумящего Алчака – мне казалось, должно быть, что это он шумит, а не море, – в какой-то степени тяготеет не только над моим детством, но и над всей жизнью и сейчас принимает в ней какое-то участие.
...Кроме непонятных чувств, не могущих найти себе выхода и удовлетворения, есть другие чувства, столь же непонятные, но имеющие то преимущество для ребенка, что они ведут к удовлетворимым желаниям. Ребенок может потянуть няню в какую-то одну определенную сторону, потребовать какую-нибудь вещь, которую можно достать и которую ему дадут, если ничего вредного и опасного не усмотрят в этой, пусть непонятной и нелепой, прихоти.
Непосредственно возле нашей дачи на поляне была рощица густо посаженных молодых миндалей. Когда мы с няней проходили мимо, я приглядывался к их маленьким стволикам, прячущимся один за другого, к их тонким, полупрозрачным кронам, и меня стало тянуть к ним поближе, в их середину. Вероятно, в один из самых первых дней я потребовал, чтобы няня ввела меня в их нежное светло-зеленое царство.
Деревца были маленькие, наверно, чуть повыше моего роста. Впоследствии они росли вместе со мной, и, навещая эти места в семь, восемь, десять лет, я наблюдал за нашими взаимными изменениями.
Величайшей радостью жизни стало для меня, оставив няню, сидеть на краю рощицы, обходить вокруг стволиков, переходить от одного к другому, методически изучать каждое дерево – углубляться в самый глухой угол этого небольшого квадратного участка, где деревца уже начинали бросать маленькую тень. Меня больше всего радовало, что, отойдя на некоторое расстояние от няни и от дороги, я уже не видел их (хотя и боялся отходить от них слишком далеко), не видел вообще ничего, кроме моря светлых макушек и веточек; и мне хотелось, чтобы такая рощица тянулась во все стороны далеко-далеко, чтобы я мог извилисто идти по ней все дальше и дальше, ничего другого не видя.
Это желание теперешними словами можно назвать только стремлением к дезориентации в мире: все забыть, все потерять, чтобы все стороны смешались, утратив свой абсолютный характер, сделались относительными, чтобы направление моего движения было единственной координатой мира, и то все время колеблющейся, – мира однообразного, хотя и наполненного смутно ощущаемым многообразием форм веточек и макушек.
...Не помню, откуда возникло это слово впервые, кто первый сказал мне его, кто первый частично смог угадать мои тогдашние радости и назвал эту рощицу «путанкой». «Путанка» стало любимым моим словом, при одном произнесении которого во мне что-то трепетало.

* * *
Хотя большую часть детства я жил на берегу моря, купаться в море мне было разрешено относительно поздно – лет с десяти. Только тогда я научился плавать.
До этого времени вода не утрачивала для меня чего-то загадочного – загадочного в смысле отношения между нею и нашим телом: как оно живет в воде? Что с ним делается?
Произвести теперь абстракцию моего тогдашнего восприятия воды всего труднее.
Одно – это вода в стакане, в водопроводе, в графине на столе, в самоваре. Она понятна и малоинтересна.
Совсем другое – вода в больших количествах, и прежде всего в ванночке, в которой меня купают. Удовольствие физиологических ощущений смешивается со смутной радостью от сознания того, что я объят этим теплом, в котором так странно, так особенно двигать руками, в котором все тело становится другим... И как благая память от водяных касаний – когда меня вынимают из ванны – кожа на кончиках моих пальцев оказывается сморщенной, появляются «рисуночки», которые я с наслаждением разглядываю, забывая, что при выходе из воды мне холодно и неприятно.
Вода в реке, в море, вообще вне дома – это опять нечто качественно иное и гораздо более любопытное, ибо гораздо менее понятное. Я вижу, как плавают люди там, куда мне нельзя, где мне «выше головы», я вижу, как идет пароход по реке Ас. Смутное представление о громадной несущей силе воды, о ее могучести, непонятной для такого пластического и текучего, во что можно легко погрузить руку и ногу, неясные мысли о потере веса вещей в воде, в том числе и моего тела, – все это таящееся, полуразгаданное, невыявленное, неназванное превращает мое любопытство в нечто большее – в скрытую страсть к воде.
Но самое ее важное свойство – все­проницаемость.
Однажды мы были в гостях у моих тетушек в Майоренгофе, куда отправились из Ассерна на поезде. Гуляя там один в садике, я провалился одной ногой в бочку, врытую в землю. Тотчас же я ощутил под своим чулком что-то холодное и неприятное, слегка пощипывающее. Никого кругом не было, а я один не мог выбраться, поднял рев. Меня вынул какой-то садовый работник, но ощущение скользкости и пощипывания в ботинке не прекратилось. Прибежали мама, няня; меня мыли, переодевали, сушили... Этот факт должен был сыграть большую роль в процессе созидания водной концепции, хотя в чем эта роль – не осталось в памяти. Должно быть, именно здесь я доосознал наиболее отчетливо волшебное свойство проникновения воды сквозь самые маленькие щелки. Чулочки, башмачки – ничто не предохраняло от нее. Неприятные ощущения не замутили, по-видимому, всеобщего ее очарования. Эта ассоциация выпала из общего ряда, или я сам вытравил ее, ибо вода должна была быть только приятной.
И вот по мере того, как мне полураскрывались все эти свойства, – возникали все более захватывающие гипотезы о том, каковы ощущения купающегося в море. Приятнее всего, должно быть, купаться в одежде. Почему – не знаю. Но ощущаю воду, проникшую сквозь одежду, и мокрые одежды на себе в воде, где и прикосновения к ним стали другими, – это сделалось каким-то сладострастьем мысли, другим именем не могу это назвать. Кажется, рай представлялся мне тогда как берег моря, где все люди купаются в одежде, то входя в воду, то выходя, стоя по пояс в ней или совсем погружаясь.
Возможно, что все это родилось впервые при взгляде на картинку, которая фигурировала в моем детстве очень долго. На ней были изображены маленькие дети, копошащиеся в одежде в грязи. Глядя на них, я смутно думал, как грязь и вода проникают сквозь их платье, заполняют там все промежутки, особенно когда они ерзают и шевелятся в ней, не боясь погружать в нее руки, – как окутывает, обнимает их... И мне казалось, что они – счастливые герои, что-то посмевшие, что-то преодолевшие и получившие за это блаженство.
…Из ярких событий в Ассерне мне хорошо запомнилось, как осенью, когда уже было холодно и дождливо, на меня надели новые башмачки с приятно щелк­нувшей застежкой и отправили гулять с няней, сказав, что теперь у меня «ножки не промокнут». Последнее я понял только в том смысле, что мне можно будет делать то, что обычно запрещалось, – становиться в самые большие лужи. Это я и стал исполнять: выискивал ямки, наполненные водой, и топтался в них, стараясь стать поглубже. Ощущения не было никакого, оно было заглушено нахлынувшим обаянием мига – того, что я в одежде, хотя бы только ступнями, погружаюсь в воду. Когда я вернулся домой, был крик и была суетня, меня бранили, бранили няню, что-то делали с моими ногами, давали мне что-то пить... «Да как же недоглядели?!», «Какой ты скверный мальчишка!» – доносятся до меня еще сейчас смятенные возгласы.

* * *
В сказке Л.Кэрролла «Приключения Алисы в волшебной стране» есть кошка. Она может улыбаться и она может исчезать и появляться, – и не просто, а по частям, начиная от хвоста, или от головы, или даже от улыбки. Иногда сначала появляется только улыбка, а потом уже ее кошачье лицо.
Улыбка без лица. Таково первое восприятие вещей ребенком.
Нет понятий, нет того, что мы называем элементами знания: каждый предмет действует прямо на чувство, ничем не защищенное. Я начинаю жить в таком обнаженном мире чувств, прущих на меня из всех углов, что если бы не скудость вещей, находящихся в комнате и возле дома, и не игнорирование на первых порах большинства отдаленных предметов, – я бы заблудился среди этих мне одному ведомых звуков и запахов, захлебнулся бы, погиб бы...
...До какой степени полна переживаниями одна только дорога от дачи Морозовых до бабушки, и как теперь она резко отличается для меня от всех остальных судакских дорог, которых я не знал в дет­стве! Мне становится почти страшно, когда я думаю, что было бы, если бы все количество дорог и все местности, которые я посещал, и все многообразие моих теперешних ощущений были так же насыщены эмоциями. По мере того как умножаются понятия и представления, стирая мир индивидуальностей, – жизнь ребенка облегчается. На лицах мамы, папы и няни я вижу то улыбку, то суровость, то укоризну, то ужас. Все эти выражения знакомы мне с внутренней стороны, потому не так страшны. И вот – надо облечь выражения вещей, незнакомых и непонятных мне, такими же масками. От этого они станут менее чужды, более привычны. Это наполнение мира человечьими лицами – именно человечьими, ибо даже у животных они человечьи, – совершается невольно и естественно. Это не есть точно установленные части лица на каждом предмете. Это – лишь необязательная, колеблющаяся конкретность, вокруг которой сгущается эмоция вещи. Ибо главное в этом лице – его выражение. Часто я не смог бы указать, если бы меня спросили, – да это и не важно было, – какая именно морщина является ртом и где глаза. Но спокоен или взволнован взор этих глаз, суровые они или добрые, печальные или веселящиеся – в этом я отдавал себе гораздо более точный отчет.
Конечно, очеловеченье мира – это лишь первый шаг нашей природы в направлении целесообразности и самосохранения, еще не вполне защищающий психику, вслед за этим – поля дальнейшего развития понятий.
Знакомство с вещами продолжается иными путями, линии их лиц приобретают первенствующее значение, тогда как выражение этих лиц бледнеет, и в конце концов самые лица, становясь ненужными, распадаются.
Волшебная кошка появилась до конца и притом перестала улыбаться, сделалась самой обыкновенной кошкой.


Даниил ЖУКОВСКИЙ
1909—1938

Русский поэт и переводчик.
Родился в семье поэтессы А.Герцык и ученого-биолога, издателя философской литературы и журнала «Вопросы жизни» Д.Жуковского.
В 1936 году арестован по обвинению в «хранении контрреволюционных стихов Волошина», в феврале 1938 года расстрелян.

Публикация подготовлена по изданию «Таинства игры». М., «Эллис Лак», 2007.

Рейтинг@Mail.ru