Главная страница ИД «Первого сентября»Главная страница газеты «Первое сентября»Содержание №81/2005

Вторая тетрадь. Школьное дело

СТРАНИЦА ОДНОЙ КНИГИ

Елена ГУРО

«Теплыми словами касаюсь жизни...»
(Из книги "Небесные верблюжата")

Все книги Елены Гуро посвящены памяти умершего сына, хотя детей у нее никогда не было. Но в этом мифе, ставшем со временем реальнее самой реальности, Гуро прожила всю жизнь.
Этот миф формировал язык ее произведений. Странный язык, вызывавший у многих неприятие, насмешку, упреки в восторженности и сентиментальности. Язык, где все слова говорятся с такой нежностью, что произносить их возможно лишь в уменьшительно-ласкательной форме.
Эта нежность требует смелости. Но Елена Гуро не боится написать, что “незабудки – голубенькие”. И это не восторженность курсистки, как писали критики, это восторг первооткрывателя. Не наивность не знающего жизни ребенка, но сознательно выбранное отношение к жизни, выстраданная наивность человека, пережившего столкновение с миром и сумевшего не ожесточиться.
Это мужество быть слабым, мужество не защищаться. Ведь защищаться – значит становиться как все, становиться взрослым, а это самое страшное, что может случиться с человеком. Потому что взрослые – это изменившие своей природе дети.
Миф о сыне, который сумел остаться ребенком в мире взрослых, где наивность и верность себе преследуется как преступление, как нарушение общего для всех закона жизни, соприкасается с литературным мифом о Дон Кихоте. И дальше перерастает в онтологический миф о подвиге, о жертве, о прощении.
Обиженный ребенок превращается в высшее существо, приносящее себя в жертву за всех людей, его обидевших и осмеявших. Пейзажные зарисовки перерастают в космогонию. Речь, начинавшаяся с “голубеньких незабудок”, незаметно выходит на совсем иной уровень, где разговор идет о самых серьезных и важных в жизни вещах, о которых сказать можно только детскими словами, почти бессвязным и бессмысленным лепетом.
Елену Гуро нельзя назвать детской писательницей. Ее книги написаны для взрослых, но обращаются они к ребенку, который похоронен в каждом из нас. Поэтому они и посвящены памяти умершего сына.

Внешне жизнь художницы и писательницы Елены Гуро не богата событиями. Родилась она в 1877 году в Петербурге в семье французских эмигрантов, покинувших родину после революции 1793 года.
Детство провела в Псковской губернии, в имении родителей. Рисовать и писать начала с восьми лет, а в 13 поступила в петербургскую рисовальную школу. Училась живописи в разных студиях и мастерских, в том числе у Бакста и До-
бужинского.
В 1909 году Гуро выпустила первую книгу, которая называлась “Шарманка”. “Шарманку” очень полюбили Блок, Ремизов и Шестов. А вот на широкую публику она не произвела никакого впечатления. Через год книготорговцы вернули весь тираж нераспечатанным. И Гуро пришлось рассылать “Шарманку” по библиотекам санаториев.
В начале 10-х годов Елена Гуро и ее муж Михаил Матюшин, тоже художник, музыкант и теоретик искусства, после совместной выставки познакомились с братьями Бурлюками, а через них и с остальными футуристами. Гуро дружила с Маяковским, Хлебниковым и Крученых, участвовала в издании знаменитого “Садка судей”.
В 1912 году Гуро успела напечатать еще одну оставшуюся незамеченной книгу – “Осенний сон”, а еще через год Елена Гуро умерла от лейкемии на своей даче в Карелии.
Посмертно изданная третья книга Гуро “Небесные верблюжата” внезапно была оценена и критиками, и простыми читателями.

В парке

Голубенькие незабудки вылупились прямо из неба. Из тенистой травы – белый ландыш. Но из напряженной зари весенней – сиреневая перелеска; потому такая ранняя, почти мокрая от дождя. Так же вылупилось сегодня и розовое утро из черных елок.
Из земли зеленые рогатые травки, росточки вылезали еще совсем земляные, беленькие, с прилипшими комками песку.
А наверху стояли сосны и дачи. Дачи отсырели от весенней воды, пахли рогожами, сосновыми иглами и кошками.
На дачах всю зиму жил ветер. Стекла так долго проветривались в безлюдье, что и сейчас в них переливы ветра и гортанные голоса сосен. Иногда мелькают в них тучевые лица и рожи растягивают по-лесному. Их здесь всю зиму не спугивали.
В дачи пока что переехали мыши с нахальными хвостиками. Прошлогодний крокетный шар линялым боком улыбается солнцу.
Кот также хотел поселиться на дачке, но побоялся, чтоб у него не отсырел хвостик; ему рассказали, что на дачках очень сыро. Он также собрался было поохотиться сегодня, но день был такой добрый, мягкий и теплый, что он раздумал, сразу положил свой ватный животик на согнутые лапки и понюхал балконный столбик, точно за тем только и приходил. А у самого даже от веселой теплоты темечко и шейка пахли рябчиками.

ПРИМИРЕНИЕ

Я обидел непоправимо человека, который не жаловался. Я предательски отнял у него самое его нежно и терпеливо любимое. После была длинная ночь. Утром мне было так стыдно и больно, что я побежал объясняться, несмотря на мое самолюбие.
Ах, иногда чаша осени поднимается к бледному небу, переполнена золотом радости, медом и пурпуром счастья, купленного бессонными ночами подлинней моих и твоих и о которых никто так и не узнает никогда.
По его стыдливо согнутым лопаткам я понял, что мне уже незачем просить прощения у ограбленного мною, он уже простил меня, и об этом, значит, можно было совсем не говорить. И сначала я обрадовался. Мы шли рядом, как прежде. Но через минуту мне стало жутко с ним от того, что было пережито им в молчании, от того, чего он так никогда и не рассказал мне. Какую длинную ночь! Я с неловкостью и жутью смотрел на согнутую спину, покорно вытянутую шею. Мы шагали рядом. В лицах дорожки шел тихий дождь желтых листьев. А я больше не имел смелости быть его другом. Теперь мне было пора сделать ему еще одну гадость. По своей вине я заслужил предать его дружбу и оставить его одного. И я знал, что он переживет горькое недоумение и не осудит меня.
Я отомстил ему за это и охладел к нему.
О, ты заслужил свое одиночество, слышишь, слышишь, нестерпимо добрый! Ты заслужил свое одиночество. Самая глупая молитва, это твоя молитва о Чаше!

БУЛАНКА

Осенью они встретили Буланку. Он стоял рядом со своим велосипедом, опустив голову, и ежил плечами от удовольствия существовать.
На макушку ему струится солнце, и ветер метет ему на темени нежные волосы – разметал их на лоб. Стоит светлый вихляй, плечами свернувшись на сторону, смотрит ласково на пустую дорогу, и ветер метет ему на непокрытой голове светлые волосы. Осеннее солнце ему в темя, не то благословляет его, не то дурачит, жарит ему в белобрысые глаза и заставляет его щуриться.
Вчера я думала, что жизнь тесна, злобна и насмешлива, и мы все преступники и осужденные.
А сегодня стоял у некрашеного переездика Буланка и сквозился осенней радостью. И сорочка на нем добрая, добрая, и синяя чистая полоска у расстегнутого молодого ворота. И еще его видели: он сидел, согнувшись, на грядке балконной и, вытянув руки вперед, грел их в лучах.
Одно за другим налетали на него коромысла и садились ему на плечи и длинный светлый загривок. Секунду держались неподвижно и, протрещав ему в ухо, срывались. Он только ухом поводил и щурился на свет.
А я поняла тогда, что счастье – жизнь и смысл.
Ласкайте жизнь – приласкайте.
Я долго на него смотрела и теперь знаю, что бессмертна радость и безмерна.
Дуракам счастье, Буланка! Я спросила его: «Все можно простить! А не грех?»
– Все! – смеется. – Не бойся, что больно! Что больно, – я сберегу, я за все отвечу. В осени радужные ключи от счастья нашлись. Представь, никто почти не знает. Узнают завтра.
Ты дурачок, Буланка!
Ты юродивый, Буланка!
Ты наше солнце, Буланка!
…………….
Лучи падают на шлагбаум нашего переезда.

ОДИН РАЗГОВОР

Было хорошо и тихо под вечер, когда я заждалась моего поезда на лесной маленькой платформе.
Сквозь темноту чуялось кругом много, много леса, и что-то в темноте свершалось важное.
Оттеплилась земля, капало с крыш, и мокрые стремительные прутья молодых берез молились восторженно и робко при свете фонаря в близкое, доверчивое, теплое небо.
Семафор поглядывал на меня дружелюбно зеленым глазом. Я прохаживалась взад и вперед по недлинному дощатому помосту и все смотрела, как молились прутики в глубокое тихое небо, поблескивая при тусклом единственном фонаре каплями воды.
Это было долго, и душа моя стала слышать немного больше, чем обыкновенно, и я услышала, как земля просила ее:
«Послушай, ты теперь от меня так близка, ты слышишь голоса воздуха и капель, ты услышишь и меня. Видишь, у меня есть заботы, – у меня есть такие дети, которых надо мне поручить кому-нибудь, а раз ты слышишь меня, ты сможешь и разыскать их. Разыщи, приюти моих детей, – они очень неловкие, они молчат и едва шевелят губами, вместо того чтобы громко и гордо говорить.
Защищай моих детей, – их обидели, они служат в конторе вместо того, чтобы написать стихи, вместо того, чтобы любоваться на свободе мной.
Главное, никто не замечает, что они красивы, потому что на них штиблеты кажут ушки, панталоны вытянулись на коленках, а веснушки неуместно садятся на нос, – так, на нос, над глазом. Они не умеют и поклониться, не пятясь назад и не наступая окружающим на ноги!
Прими моих детей, – они застенчивые. Где надо промолчать, они от страха говорят страшно громко, так что все с негодованием оглядываются. А у себя в конуре они потом катаются от боли по постели, вспоминая свои светские подвиги, так им невыносимо неловко, – они готовы кричать и кусаться от застенчивости. А никто этого не понимает, что значит впадать в бешенство и кусаться от застенчивости.
Ничего я не умею для них, хотя я плачу о них: с меня же срезают прутья и палки, чтоб бить моих детей».
Она говорила с милым огорчением, и лучи шли от нее нежные и ласковые, и влажные, как пух, а оттепель и березки молились, точно молодой кто-то жалел и вместе побаивался кого-то строгого вблизи.
А в лицо мне пахнуло талым снегом. Из-за поворота помчались свитки. Прянул локомотив, сверкая глазами.
За мной оставалась капающая нежными голосами лесная станция, и было теперь так, точно я несла на груди клад или шла стоять где-то на часах.
И резкие свистки мне показались из-за леса свежими, как смола, и смелыми.

ВАСЯ

Они вас обманули, ваши отцы! Они из года в год обманывают молодежь. Но я мать, меня не подкупишь, я вам скажу правду.
Да, они вас обманули, – они вас научили говорить:
– Будущее – упроченное положение… Для юноши нельзя рисковать своею будущностью… Это слишком серьезно. Ведь у него вся жизнь впереди!..
Но меня, мать, не обманешь, когда потускнеют над перепиской бессмысленных бумаг глаза, в которые я смотрелась, как в небо!
Скажи, двенадцатилетний мальчишка, ты что видишь, когда тебе говорят – «Будущее»?! – Ведь поле, луг, солнце, речку и лодку?! Не груду же бумаги и не ломберный стол до рассвета каждую ночь в накуренном клубе…
Ну, так знай! Твоего будущего тебе не дадут! Тебя обманывают. – Луг, лодку и речку тебе не дадут! Ты не найдешь теперь этими выцветшими глазами свое будущее: тех друзей, той девушки, – той дороги, какую сулило тебе твое настоящее счастье! Ведь твои глаза выцвели! Над твоими бровями не плетет больше нежные тона весна… С твоего полуопущенного стыдливого лица больше не струится свет…
«Каким ваш Вася стал молодцом!»
О да, тебя выправили в казенной выправке, ты отучился, входя в дверь, поеживаться, сжимать плечи и вытягивать шею, нежный верблюжонок!
– Это ложь! Не о юношах вы думаете, вы заботитесь только о стариках, похожих на вас и понятных вам!
Юность вы ненавидите, вы ей слишком завидуете, – вы ее гоните и обрезаете по меркам, чтобы она не колола вам глаза своей чистотой, честностью и своею способностью по-настоящему творить.
О старике с лысиной и брюшком, путешествующем в Карлсбад, думали вы, когда шепелявили об «упроченном положении».
А юношу – еще мальчишкой вы заставляли все весенние месяцы тосковать в городе, глядеть день за днем на противный гимназический двор, серый и каменный – безнадежным тусклым взором покорившегося каторге…
Год за годом его лишали весны! – Звездочек лиловых в весеннем лесу, желтых бабочек утром, – ромашек веселых, как солнышки, в море зеленого травяного сока. Когда он не покорялся – вы его заставляли, не стесняясь в средствах, а если не били, так хуже, – обманывали: – «Учись, Вася, учись, ты будешь умней!..»
А! Вы серьезно думали, что он будет умней, лишившись в самые чуткие годы – всего Божьего мира? Учись смолоду! А весна? А весну учись любить, когда огрубеешь и устанешь?
Умней! Но не вы ли сами говорили: «И на что эти все учебники как глупо составлены: все равно забудется и ни на что не нужно!..»
А сами для себя вы припасали творения поэтов, музыку, цветы, дачи, поездки за границу?!
– А Вася? – Вася должен учиться! Вы ненавидели своего Васю, вы завидовали его молодости, вы скорей поторопились окургузить его в мундирчики и погонцы, чтоб не колол он ваши глаза, напоминая вам светом юным своего стана – ангела и забытое вами небо. «Пригладь вихры! – Вдохновенный вид!..» – иронизировали вы, когда невзначай сквозь казенщину вам виделось, что в нем раскрылось солнце…
Вы его отдали в корпус, заставили проделывать каждый шаг под треск барабана, под окрик муштровки. А в это время каждый год цвела и осыпалась черемуха, вили гнезда ласточки!
С какой бешеной жадностью глядят иногда на зелень! Вы не знаете? Вы забыли? Безвозвратно забыли, вы больше не знаете.
Вы оторвали его от его зверьков, единственных существ, понимавших его.
Да его-то самого спросили тогда о его желаниях: чего он жаждет?
Он упирался и плакал, обхватив шею собаки в то мзгливое утро, когда его отвозили в корпус. Это для его счастья вы делали? Для счастья этого самого тогдашнего, неловкого, долговязенького Васи? – Да?.. Нет! Вы того просто убили, принесли в жертву будущему плешивому господину с геморроем, который потом родился на свет из трупа замученной вами юности. Плешивый господин, похожий на вас, потерявший самый вкус и смысл жизни…
Вы обманули в это утро и меня, его мать, вы заставили меня лицемерить и просить. – «Папа так расстроен! У меня аневризмы. Вася, ты должен пощадить мамочку». – И мы убили в это утро моего Васю. Нет, хуже, мы заманили его в западню, выбросили в волчью яму, где он годы гнил со сломанными ногами, – где умирала с голоду его душа, – годы, и – умерла. И как два сообщника, мы ушли от ямы, не слушая его криков о помощи.
А сколько плакал он там по ночам, один, кусая подушку, – он был в это время счастлив?
Потом, взрослый, он приходит ко мне и говорит: «Я встретил ее, – я чувствую, что это она! Отчего же она меня не узнала? Почему, мама, это не может никогда быть взаимно?»
Что я могу сказать ему?
Твоя девушка? Да она полюбит моего Васю! Васю с застенчивым лицом и доверчивыми глазами и болтающего неловко руками-граблями… Но тебя «выправили», мой милый, и я сама едва узнаю тебя! – Ты выправился и стал молодцом! Ты, мой чиновник особых поручений! Любовь, – Она, Солнце, луг, речка. – Нет, теперь ты это оставь, теперь ты просто сделай приличную партию!
Товарищи, друзья! – Зачем?! У тебя всегда и везде найдутся сослуживцы! Зачем тебе призвание? У тебя будут очередные награды, повышения по службе. Перед тобой расстилается не луг, мой милый, а служебная карьера или коммерция – как мы для тебя мечтали…
Что ж, ты теперь, верно, счастлив?
Где твоя улыбка?

ВЕЧЕРНЕЕ

Разложили костер на корнях и выжгли у живой сосны сердцевину.
Кто? Не знаю.
Дерево с тяжелой кудрявой головой, необъятной жизненной силы – держалось на трети древесины, уродливо лишенное гордого упора и равновесия.
Было очень тихо. Обреченное на медленную смерть, дерево молчало. Несомненно, оно знало, что ему сделали, – и окружавшие его товарищи молчали. И было неприятно и тяжело видеть выражение его головы с могучими сучьями, как тяжело видеть среди жизни очень здорового человека, которого временно отпустили, но через срок неизбежно назначено повесить, и он это сам знает, и окружающие, и все молчат…
Назад шел вырубкой.
Злобишься ли ты, лес, когда вершины, что привыкли ходить в небе, – слушать сказания созвездий и баюкать облака, – падают оземь и оскверняются человеком? Нет, ты перерос возможность злобы. Я так же перерос мою злобу, но мне очень тяжело.
На берегу две сосны божественного происхождения.
Их немного склоненная вытянутость вытерпела рыцарское напряжение на посту, в их отданных ветру ветвях запуталась прибрежная печаль.

* * *
Несомненно, когда рыцарь печального образа летел с крыла мельницы – он очень обидно и унизительно дрыгал ногами в воздухе и, когда упал и разбился, – был очень одинок.
Как хочется иногда ласки! Я мечтаю: и вот, вдруг, он попал бы в этом состоянии к русской Мавре, к настоящей нашей полевой русской Мавре, уж она бы ему примачивала, перевязывала, приговаривала:
«Ах ты, мой болезный! – Эх ты, роженый! Тебя тоже мать родила, сосунка глупого качала, горя не знала, а ты квакал, да сосал, да гулькал!»
А над морем, где-то далеко на севере, гнулись бы тростины, мокли да сохли бы чалки-чалки. Кричали чайки-чайки!

* * *
– Мама, а Дон Кихот был добрый?
– Добрый.
– А его били… Жаль его. Зачем?
– Чтобы были приключения, чтоб читать смешно.
– Бедный, а ему больно и он добрый. Как жаль, что он уже умер. А он умер давно?
– Ах, отстань, не все ли равно. Это сказка, Леля, Дон Кихота не было никогда.
– А зачем же написали книжечку тогда? Мама, неужели в книжечке налгали?
– Ты мешаешь мне шить, пошла спать.
– Если книжка лжет, значит, книжка злая. Доброму Дон Кихоту худо в ней.
А он стал живой, он ко мне приходил вчера, сел на кроватку, повздыхал и ушел…
Был такой длинный, едва ногами плел…
– Леля, смотри, я тебя накажу, я не терплю бессвязную болтовню.

* * *
Шел дождь, было холодно. У вокзала в темноте стоял человек и мок. Он от горя забыл войти под крышу. Он не заметил, как промок и озяб. Он даже стал нечаянно под самый сток…
Он не заметил, что озяб, и все стоял, как поглупевшая, бесприютная птица, и мок. А сверху на него толстыми струями, пританцовывая и смеясь, лилась вода…
Дня через три после этого он умер.
Это был мой сын, мой сын, мое единственное, мое несчастное дитя.
Это вовсе не был мне сын, а я его и не видала никогда, но я его полюбила за то, что он мок, как бесприютная птица, и от глубокого горя не заметил этого.

* * *
Жил-был еще один мальчик, нежный, застенчивый, чистоплотный, аккуратный…
Но он посмел жалеть и любить, и от жалости он становился смелым – и за это его взяли, как преступника, и увели от матери…
В первый раз он очутился без нее.
Его страданья, неженки, брошенного в каземат, – были ужасны, и он мучился тем еще, что был одинок в своем страданье, его лишения были больнее лишений неряшливых, грубых преступников, почти не замечавших грязного режима тюрьмы. Никто этого не понимал, и никому до этого не было дела.
Он не умел спать на жесткой наре. Когда утром его повели к доктору – он был совсем болен от бессонницы и дрожал…
– Трусишка! Однако как ты дрожишь!..
– Нет, я не боюсь, как вы смеете так говорить. – Я дрожу потому, что я больной… Я третью ночь не сплю,
г-н офицер!.. И потом, там, кажется… кажется, на койке паразиты!..
Над ним смеялись. Его допрос доставлял даровую комедию. Он не мог есть пищу тюрьмы и болел. От паразитов и грязи у него сделались раны.
Над ним смеялись и товарищи по заключению. Они чурались «дворянчика», – они прекрасно здесь ели, спали и уживались…
Это было мое дитя, мое бедное, выброшенное из дома в тюрьму, дитя!..
Нет! Но дерзкого неженку, барчонка, умеющего говорить правду, я люблю больше героев…
Я хотела бы погладить его сбившиеся на грязных нарах в бессонные ночи волосы.

ВЕЧЕР

Что мы знаем о красоте? Вот мы считаем горбатых некрасивыми, а в своей грубости мы просто проворонили их красивый час. И не дождавшись тепла, их красота ушла.
Так создаем мы сами забытую красоту, и потом она гоняется за нами, и жалит нас, и требует себе тепла, в котором ей было отказано, света, от которого ее прогнали и без которого она так и ушла, пока мы молились с благоговением на противное, надменное лицо Юноны.
Почему горбатого считают некрасивым, – ведь у него бывают часы красоты, а у Юноны – свислые, злые, чувственные губы и моменты острых, куриных, жадных, бегающих глаз. Но нас убедили, что прямой нос и дуги бровей – красота и полнота красоты.

САГАМИЛЬЯ

Одни глаза в юности были так нежны, что, приласкав первую встречную собачку на улице, они потом еще просили минутного одобрения и сочувствия строгих чужих незнакомых взглядов – у хозяев собачек. Им казалось, что на минуту, ведь их соединяло что-то. Их чувство ласки встретилось на собаке! Их общечеловеческое чувство ласки. Но, не встречая поощрения у строгих обладателей милых и умных собачек, конфузились и опускали взоры на безучастные камни панели.
И потом шли года, и надо было суметь жить меж этих самых уличных и строгих, знакомых и незнакомых хозяев собачек.
«Ну и все?» – «Ну и все!»
«Что же, они сумели?»
«Нет, конечно, не сумели, потому-то и все».

* * *
Наконец-то поэта, создателя миров, приютили. Конечно, понимавшие его, не презиравшие дыбом волос и диких свирепых глазищ. С утра художники ушли, а вечером застали его бледным. Весь дрожал и супился. Забыл поесть или не нашел целый день, со свирепыми глазами и прической лешего. Случайно узнали и хохотали:
– Да, не ел! Забыл поесть, – ну, малый! Дрожит, как курица, согнувшись и живот в себя вобравши.
Меж палитрами консервы оказались. Колбасы купили с заднего крыльца лавочки.
Был час ночи. Купили и вернулись. После дрыхли наповал.
Рассвет шалил. Вода замерзла в чашке. Все выспались. Один поэт озябнул. Потому что одеяла ком на плечах и ком на пятках оказался, а спина довольствовалась воздухом. И Норны провещали ему:
– Не быть тебе угретым, поэт, – хотя бы имел два теплых одеяла, тьму знакомых и семь теток, не быть, не быть тебе ни сытым, ни угретым.
Я боюсь за тебя. Слишком ты сродни пушистому ростку земляники, вылезающему из земли. И неспроста ты целуешь котят между ушками.
Я боюсь, как бы тебя не обидели люди.
Может, к тебе придет маленький дьявол в маске и скажет:
– Все вздор, кроме звука шарманки на дворе…
Как охотно ты ему поверишь…
А ведь проспектом в это время так же будут катиться автомобили.
И красные, кирпичные, рассвирепевшие корпуса фабрик будут стукотать, стукотать, стукотать.
Пока таких маленьких, как ты, город прячет в карманы своих тихих, заросших дворов и окраин, как тысячи других безделушек, но после, после…

Полосу подготовила Наталья КЛЮЧАРЕВА


Ваше мнение

Мы будем благодарны, если Вы найдете время высказать свое мнение о данной статье, свое впечатление от нее. Спасибо.

"Первое сентября"



Рейтинг@Mail.ru