Главная страница ИД «Первого сентября»Главная страница газеты «Первое сентября»Содержание №32/2005

Четвертая тетрадь. Идеи. Судьбы. Времена

Дневник отца

Мой отец хотел быть писателем. Я понял это слишком поздно, уже после того, как его не стало. Поэтому, наверное, мы никогда не говорили с ним о писательстве и о литературе. Мы вообще мало разговаривали о том, что обычно называют общими или вечными вопросами. Это было не принято в семье. Но возможно, людям его среды и опыта такие разговоры были просто не нужны? Или я упустил какой-то случай, не нашел посреднических слов? Был по-университетски не прост, то есть попросту глуп? Могло быть и так, что, начни мы разговаривать, выяснилось бы, что мы совсем чужие люди, и это разрушило бы нашу молчаливую родственную любовь. И не так уж обязательна тогда эта надбавка к бытию? Не знаю. Но так или иначе я все больше с годами сожалею о тех не случившихся разговорах с отцом. Про то отчасти и речь.

Собственно, попытка писательства у отца была только одна. Но зато какая! С первого до последнего дня войны он вел дневник. Остается удивляться, что им ни разу не заинтересовался особый отдел. При том что две тетрадки были потеряны (он – во время войны-то – пишет об этом, как о горе), а значит, кем-то найдены, но даже при тогдашней фронтовой свирепой бдительности никто не донес.
Мы всегда чувствительны к случайностям, которые проторили дорогу нашему рождению. Сейчас я понимаю, что этот факт недонесения – из разряда таких случайностей. Узнай «органы» про дневник, в котором отец подробно писал обо всех творившихся ежедневно военных тайнах (а военной тайной было все), вряд ли в 47-м он оказался бы в Ленинграде, по причине чего в сентябре появился на свет я.
А зачем рисковал?
В 43-м отец принимается восстанавливать все события начала войны, которые остались в двух утерянных тетрадках. Это повествование начинается со слова «Введение». И дальше: «Прочитав это слово, каждый может подумать, что здесь написано что-то художественное, каким-то знаменитым писателем современности. Нет, я не писатель и писать художественно не умею и не ставлю этого в свою задачу. …Сегодня, 22 июня 1943 года, – двухлетие великой Отечественной войны советского народа против гитлеровской Германии. Ход события этой войны будут изучать после нас, наши дети, люди будущего, а чтобы изучать, нужно знать действительность, иметь под руками факты…»
Эту смесь украинской и русской речи я помню с детства. Не потому ли так внимательно всегда относился к языку, к его мелкой пластике и снайперству случайных оборотов, как это и бывает у людей, получивших в детстве прививку чужого наречия или хотя бы только его фонетики. «Уключить» вместо «включить», «пишлы» вместо «пошли», «залазить» вместо «залезать», «хфакты» вместо «факты», «ставля» вместо «ставя», «седя» вместо «сидя».
Между тем художественные задачи отец перед собой, несомненно, ставил. Поэтому и принялся в сорок третьем году писать воспоминания под названием «Боевой путь». И тут уж его волновали не одни только факты, но и сам вкус повествования: «Весна вскоре сменилась необычным для Ленинграда жарким летом». Так начинается глава «Жизнь».
Это лето 41-го года отец проводил на учебных сборах в поселке Песочная на Карельском перешейке. Жили в палатках. В июне квартиру здесь найти было невозможно. Мама с двумя моими братьями оставалась в городе. Они совсем недавно приехали с Украины, город давил своей огромностью. Мама могла заблудиться на соседней улице, а ночью занавешивала окна одеялами, потому что белые ночи не давали спать. От этой потерянности, видимо, и решила пережить лето на Украине. Тогда она якобы сказала отцу: «Если ты не можешь найти в Песочной дачи, то так и будет. Я с ребятами от что придумали: ты живи в лагерях, обучай хорошо своих бойцов, чтобы они были хорошими командирами, а мы уедем на лето на Украину, к родным отцу и матери…»
Замечательный стиль. Ничего подобного, конечно, мама, не сумевшая из-за болезни закончить даже двух классов сельской школы, говорить не могла. Это уже литература, та самая «художественность».
Отец решил во что бы то ни стало найти дачу. «Хозяева дома, старик со старухой, были очень гостеприемлевы, зная с моего разговора мое положение, они решили потесниться и отвели мне на втором этаже комнату с верандой, выходившей в парк как раз в тот угол его, где был пивной ларек».
Важная деталь. Особенно для повествования, озаглавленного с пафосом «Боевой путь». Но потому-то его дневник действительно уникальный документ, хотя, конечно, совсем не в том смысле, каким вдохновлялся отец. Поразителен, например, следующий, совершенно проходной эпизод: «По дороге встретил Семенова, который тоже искал дачу. Сочувствуя ему и желая, чтобы удовлетворить потребность в жилплощади и этого друга, нуждавшегося в ней по такой же причине как и я (учитывая преждевременно затраченный мною труд на поиски такого удовольствия), я предложил ему веранду рядом с моей комнатой, где и разместилась эта пара молодых людей по фамилии Семеновых, жизнь которых, между прочим, была поучительной многим не умеющим еще по настоящему любить и не знающим понятия одного лишь слова «“ЛЮБОВЬ”».
Я подумал, что, вообще говоря, все они были готовы к существованию в землянках и окопах. Не только по причине житейской неприхотливости, но и по готовности разделить свою жизнь с другим. Что здесь от барачной скудости советской реальности, что от коллективного братства, от культа дружбы, а может быть, и от христианской любви – не знаю.
Но и этой уплотненной жизни на даче им оставалась всего неделя.
«В субботу 21-го июня, окончив учебный день, я возвратился домой, сам не замечая того, что мое лицо приняло какой-то задумчивый и грустный вид.
«Что с тобой случилось?» – были первые слова Пани, увидевшей меня при повороте от дверей, которые я успел только что закрыть.
«Ничего», – ответил я с удивительной улыбкой…
«Твой грустный вид, – продолжала Паня, – наводит меня на мысль, что с тобой случилось великое горе».
Вообще говоря, туманный получился эпизод. Я думаю, задним числом отец хотел дать понять, что у него было предчувствие войны. Оно, видимо, действительно было. Но прямо об этом не сказано. Так было нужно для интриги. Тем неожиданнее через две страницы начнется глава «Война».
А пока с подачи Семенова они в этот день до двух часов ночи крепко гуляют: «Вечер мы вчетвером (четвертой присутствовала жена Семенова – Маруся) провели хорошо. Выпивки для веселья не жалели, шла в ход и сорокоградусная, и «коньяк», с усердием доставлял холодное «Жигулевское» пиво из ларька, стоявшего на углу нашего парка, хромой, толстый продавец».
Вот и ларек сработал согласно всем литературным канонам. И вообще, что говорить, веселились отчаянно, будто и действительно знали, что завтра – война. К тому же оба хохлы, а значит, по крайней мере «Тараса Бульбу» в школе читали, и боевое пьянство казаков осталось в памяти чем-то вроде идеала. Хотя картина хромого продавца, таскающего из ларька в дом холодное пиво, выглядит рудиментом если не царского времени, то давно уже отгулявшего свое нэпа. С другой стороны, советское офицерство – это ведь каста. Гулять – значило гулять по-барски. Разве жалко для этого одарить продавца лишним стольником.
В шесть утра отца разбудил вспотевший связной Бахур и произнес то самое страшное слово «война».
«Паня, сломив над головой руки, упала на кровать, обливаясь слезами. Так окончилась наша жизнь, которой мы так долго ждали, так началась война, о которой мы не мечтали».

Перечитывая эти записи, я бормочу про себя что-то вроде: замечательные, бедные, бедные… Жизнь комкала и уничтожала их, как будто за что-то мстила. И так поколение за поколением. А эти вечные скитальцы, служилы, гуляки продолжали чувствовать себя хозяевами жизни и жить верой в прекрасное и справедливое будущее, которую вдохнул в них дьявол.
Раскулачивание и тотальный голод на Украине – вот счастливые годы моих молодых родителей. Ленинград поманил их, а получилось, что заманил: мать – в блокаду с двумя маленькими детьми, отца – в войну на Ленинградском фронте. Смерть новорожденной дочери, могила которой неизвестна, а церковь до сих пор отказывает ей в молитве, поскольку родители не успели в короткий период между рождением и смертью окрестить ее. Отец – тот и вообще был коммунистом, а мать не знала, работают ли в блокадном Ленинграде церкви и где ближайшая из них. Вот грех-то! Жизнь так и не позволила им овладеть ремеслом спокойного счастья, а и то счастье, которое жило в них, не умело выразить себя.
А может быть, это и не беда? Однако чего-то из-за этого мы никогда про них не узнаем и в них не поймем. Никакой гениальный писатель тут не помощник. О чем и на каком языке общались они наедине друг с другом, и он не знает.

Военная проза многое нам рассказала о войне, но что-то и сквозь нее просочилось и ушло в землю. Художественная выразительность, образ, при всей его объемности, непременно что-то отбраковывает из жизненного материала как ненужное. С годами мы чувствуем некую неутоленность и с жадностью набрасываемся на воспоминания, на дневники и письма далеких лет, ищем там именно это – отбракованное.
Читая дневник отца, я долго не мог войти в его войну. Вот уже сбит первый немецкий самолет, немцы бомбят колонны беженцев, которые по приказу товарища Сталина уводят за собой скот, какой-то мужичок кричит, чтобы спасли его семью, оставшуюся в горящем доме, и в это время крыша дома проваливается внутрь. Старушка просит забрать у нее поросеночка: «Миленькие, родные, прошу вас, он вам пригодится, сварите его, он мне, старухе, не нужен, а то придут немцы – сожрут гады. Я их знаю». Откуда, интересно, знает? «Просьбу ее удовлетворили, преждевременно уплатив деньги». Дальше. Войска стараются идти лесными дорогами, потому что лихие немецкие летчики то и дело пытаются «погладить» колонну крылом.
Война, конечно. Но настоящего ужаса, как от военной прозы, не испытываю. К тому же в Луге на вокзале еще можно выпить пива.
Вот остановились у небольшой деревни Борок. Борок, Борки – сколько их в России? Помните, у Твардовского: «Был он долог до тоски/ Трудный бой за этот самый/ Населенный пункт Борки».
Но и под деревней Борок наши солдаты еще проводят вечера весело и шумно: «Саламатов Костя растягивал вечером свою двухрядку и пел свои любимые песни. На голос двухрядки приходили девушки, которые учились на трактористок в д. Борок. Тогда шум над озером усиливался и утихал только после посещения одного человека, носящего название “уполномоченный особого отдела”, который занимался в то время не своим делом». Эту образцовую картинку из лучших советских фильмов нарушает только появление «уполномоченного». Кстати, попади один этот абзац ему на глаза, и не стало бы молодого, веселого, цыганистого лейтенанта, каким в то время был мой отец. Да и что значит «не своим делом»? Это вы устроили гулянье во время войны, а он как раз занимался делом. Вообще, похоже, эти ребята еще и сами не понимали, в какую историю ввязались.
В столовой в местечке Медведь отец встречает группу летчиков и думает про себя: «А где же ваши самолеты, соколы? Почему не вы летаете в воздухе, а немцы?» Теперь ответ на этот вопрос мы знаем.
Но вот уже начались первые бои.
«Благодаря плохой разведке в 252 ксп бойцы последнего приняли наши танки за немецкие и, создав панику, начали бежать назад».
«Я машиной прорвался в голову колонны. Выехав на дорогу, ведущую из д. Остров, я услышал треск автоматов. Я остановился. Проходивший мимо стрелковый батальон, как водой смытый, бросился бежать назад. Его остановили. Вскоре выяснили, что по дороге проехало несколько немецких автоматчиков».
«В этом бою был ранен в живот командир 252-го полка – полковник Зарецкий. Его мы положили в рацию 5 ак (нач. мл. сер. Моисеев), на которой он принимал лечение».
Деловые, бесстрастные отчеты. Я понял, чего мне не хватает: рефлексии, которая непременно свойственна по крайней мере русской прозе. Высказанного переживания или образа, который бы пробуждал сопереживание. Возможно ли без этого показать войну?
Но ведь отец ее и не показывает. Он рассказывает след в след о том, что происходило. Рефлексия возможна только после того, как событие уже случилось, слезы накатывают не на глаза, а на призмы времени. Проза может и должна вызывать слезы. Но здесь слезы надо было беречь. Этой хроникерской бесстрастностью отец защищался от войны, от ее ужаса. Иначе его и нельзя было, наверное, пережить. Вот правда, о которой проза может рассказать, а дневник – явить.
Но слезы все же появятся и в дневнике. И как ни странно, в первый раз это будет связано не с гибелью людей, а с гибелью техники.
«Тут были все рации штаба семидесятой. Проехав до двух километров по болоту в направлении оз. Люболяды, мы остановились. Стояла ясная июльская погода. Кругом было слышно треск немецких автоматов. Они курсировали по дорогам, а мы сидели в болоте, куда немцы не намерены были заходить, зная, что мы не боеспособны. Все болото было переполнено людьми, лошадьми, обозами, машинами. Слышно было стон раненых. Кто, оставив повозку, ехал на лошади верхом, кто выводил из строя машины, кто лежал на большом мху, отдыхая после такого боя, а основная масса людей просто бродила по лесу, не зная, куда пробивать путь.
Я посмотрев на карту. Выхода никакого не было.
«Что делать?» – спросил я полковника Зарецкого. Я нагнулся с картой к нему.
«Уничтожай машины и выводи людей. Лучше всего вывести из строя так, не поджигая, чтобы не демаскировать себя».
Тяжело было говорить такие слова, но еще тяжелее было их выполнять.
Я включил приемник. Нас вызывала армия. Я ответил, что «слышу хорошо», и больше не отвечал, хотя главная рация добивалась такого ответа. Хотел покрыть их русским матом по эфиру и этим ответить им в последний раз нашу обстановку и согнать свою злобу на их прошлых действиях, но не позволяла человеческая совесть.
Включил Москву. Совинформбюро сообщало: «Наши войска, после упорных боев, оставили город Кривой Рог и город Николаев. Судостроительные верфи в Николаеве взорваны».
«Я в последний раз повернул переключатель на силовом щитке в положение “Выключено”. Снял приемник “УС”. Запрятал его во мху.
«Машины и рации выводить из строя», – отдал я приказ.
Пилевин выводил ходовую часть, Петров – зарядный агрегат, Коротыч штыком прокалывал шины, выводил передатчик. Сжав зубы, чуть дыша, я смотрел на все это. Невольно по вспотевшему лицу как в ребенка катились слезы».
Так мог плакать над уничтоженной техникой именно лейтенант Крыщук, «по профессии заядлый радист».
Но начни мне отец когда-нибудь рассказывать эту поэтическую жизнь своей души, эту драму уничтожаемой техники, понял бы я его?
Между тем от веселой гулянки на веранде в Песочной до этого эпизода в болоте прошел только один месяц войны. Такое кино, такая драматургия, которую для дневника придумывает без творческих усилий сама жизнь. До победы оставалось еще четыре года, в том числе смертельные бои за Невскую Дубровку. Но они об этом пока не знают.

Победу отец встретил на Курляндском фронте, в Латвии. Запах Победы распространялся в воздухе, предшествуя ее наступлению; он кружил головы, лишал бдительности. По русской печальной традиции пили без удержу, иногда дело заканчивалось летальным исходом. Нет сомнения, что и эти последние жертвы войны для родственников пали смертью храбрых.
«1 мая 45 г. Утром был митинг с л/с б-на связи по случаю Первого Мая и приказа т. Сталина номер 20.
Днем был общий обед. Все перепились. Вечером был лично у меня НШ гв. полковник Миленин. Напился до предела. Пришлось отнести домой.
2 мая. Утром обнаружили мертвого кр-ца Алексеева (телефонист, парикмахер).
Наши войска взяли столицу фашистской Германии – Берлин. Большое оживление. К-р корпуса приказал всем частям в 23.30 салютовать в честь победы. Войска пр-ка в Курляндии, видимо, были изумлены нашим торжеством.
3 мая. Получил акт вскрытия Алексеева Б.П. Умер от задушения рвотными массами. Пяницы всегда так кончают свою жизнь.
Было партсобрание, посвященное выпуску 4-го гос. военного займа.
4 мая. Получил от Васи (старший сын десяти лет. – Н.К.) письмо. Пишет, что Паня болеет и, видимо, лежит в больнице.
5–7 мая. Подал рапорт об отпуске в Ленинград. Видимо, не отпустят. Слушал по радио: Люксембург и Лондон о том, что подписан акт капитуляции Германии. Наше радио молчит.
8 мая. Утром подняли по тревоге. Появилось много нашей авиации. Сбросили листовки за подписью Говорова, требующего полной капитуляции Курляндской группы войск противника. Марченко, Сорока и я в честь наступающей победы хорошо выпили.
Пришло сообщение по телеграфу о том, что немцы в Курляндии приняли капитуляцию. Пошли первые колонны пленных.
9 МАЯ 1945 года – День Победы. Целую ночь с 8 на 9 мая 45 года радио передавало акт о безоговорочной капитуляции немцев, подписанный в Берлине. Всю ночь не умолкали ружейно-пулеметные очереди. Небо было озарено ярким, разноцветным огнем ракет, переливавшегося с массой трассирующих пуль. Мы праздновали победу.
А немцы все шли и шли – покоренные. Волнение людей передать нельзя. Радость в каждого высвечивает яркой слезой победы с усталых, но радостных глаз победителей.
Просто не верится, что конец войны».

До мая 65-го, когда правительство решило впервые отметить всенародно День Победы, я не помню разговоров с отцом о войне. Не помню детского: «Папа, расскажи про войну!» Может быть, потому, что военные истории и всякие приключения меня вообще мало интересовали. Я никогда не дочитал книгу о Кон-Тики, подаренную мне в школе «за примерное поведение», что было враньем во имя какого-то праздника. Не прочитал больше одного романа Вальтера Скотта, Жюля Верна, Майн Рида. Помню книжку некоего Матвеева «Тарантул», которую мама по складам читала мне, маленькому, во время болезни. Но там шпионы ходили по знакомым улицам и переулкам, посылали сигнальные ракеты с крыши моего дома – эта история имела ко мне отношение.
Я отца не теребил, а и он молчал. Не думаю, что это было послушным ответом на запрет государства (государство, как мы знаем, боялось собственного народа-победителя, который к тому же в силу несчастья войны своими глазами увидел жизнь Европы). Скорее это был государственный гипноз плюс природная скромность отца, а точнее, его органическая неспособность к пафосу и героизации, что можно было бы еще вернее определить положительно, как страсть к самоумалению. Он и потом никогда не выступал в школах перед пионерами. Этот ветеранский, патриотический, воспитательский порыв был ему чужд. И в дневнике писал: «Сегодня меня представили к ордену Красной Звезды». Больше ни слова. До сих пор не знаю, за что. А этих орденов и медалей у него достаточно.
Отец и в мирное время не был, судя по всему, труслив. В 52-м написал письмо Сталину, требуя предоставить квартиру мыкающемуся по знакомым его боевому командиру Щипицыну. Сравнивал поведение властей с поведением фашистов.
Щипицын и у нас жил подолгу со своей больной женой. У самого него было заметно на лысой голове ранение. Он был похож на артиста Гарина, не вполне, как мне казалось, нормальный. Первое его появление в нашей комнате было неприятным для меня: я как раз дирижировал симфоническим оркестром, который звучал по радио. Он по-гарински воскликнул: «Хор-рош!» Но потом они с отцом выпили, и Щипицын заговорил речитативно: «Эх, приятель, и ты, видно, горе видал, если плачешь от песни веселой». И заплакал. Я ему обиду тут же простил и больше уже никогда не дирижировал оркестром.
Квартиру Щипицыну дали незадолго до смерти Сталина.
Потом разговоры о войне были, конечно, и не раз. Началась романтика войны. Были напечатаны стихи Когана, Кульчицкого, Майорова, Гудзенко. Мы знали их наизусть, ставили о войне спектакли. Когановская «Бригантина», казалось, тоже плыла по фронтовым морям.
Отец рассказывал о войне охотно, но истории были все какие-то курьезные. Вот он во время боя вбежал в землянку, зачем-то посмотрел в осколок зеркала и увидел, что ранен в голову. Только тогда потерял сознание. Вот они выставляют отряд добровольцев на мерзлое поле, отделяющее их и немцев. Немцы начинают стрелять из пушек. «Многие, конечно, гибли, но зато остальные из взрыхленного поля притаскивали столько картошки, что нам хватало на несколько суток». Однажды он мне рассказал, как они выходили из окружения (думаю, не из того, которое описано в дневнике, потому что здесь был важен именно вывод техники). По приказу Ворошилова они за ночь проложили через болото десять километров дороги, через которую и ушли. Объяснить это чудо он не брался. Глаза начинали слезиться. Я стыдился этой его слабости.

Настало время, когда отец предложил мне почитать дневник. За давностью лет ему казалось, видимо, что там я найду исключительно хронику боевых событий. А я едва ли не сразу попал на признание, что сегодня он «не устоял» перед одной из сослуживиц. Дальше мне читать не хотелось. Я молча вернул дневник отцу.
Теперь я понимаю, что ему хотелось не столько познакомить меня со своим фронтовым опытом, сколько услышать литературную оценку. В таком случае мой жест был воспринят им как ответ отрицательный. Он еще глубже замолчал. К теме дневника мы больше никогда не возвращались.
Он, вероятно, как почти все отцы, ждал момента, когда я повзрослею и со мной можно будет говорить на равных. А я после не прочитанного «Кон-Тики» обнаруживаю себя сразу за Тургеневым и «Илиадой» Гомера. Момент и смысл этого прыжка я до сих пор не могу отследить. Возможно, это была часть комедии, о которой писал ранний книгочей Сартр. Он и спустя годы не мог определить, где проходила граница между одержимостью и лицедейством: «Выставленный на обозрение, я видел себя со стороны: я видел, как я читаю, подобно тому, как люди слышат себя, когда говорят».
Так или иначе, но момент для короткого общения старшего с младшим был утерян. И в этом тоже виновата война. Когда мои старшие братья были маленькими, отец оставил семью в деревне и уехал учиться в Ленинград. Семью забрать не успел, потому что тут же началась финская война. Потом перевез семью в Ленинград, но снова ушел на фронт. Когда вернулся, дети уже выросли.
У него не было навыка отцовства. Я был, в сущности, первый ребенок, который рос на его глазах. Он растерялся. Когда у меня появились свои дети, выяснилось, что в наследство мне остался не опыт, который я мог бы перенять, а только эта растерянность отца.
Сейчас мне кажется, что страсть отца к собиранию библиотеки, которая овладела им после войны, питалась тайной мечтой, что эти книги пригодятся мне. Так оно и случилось. Когда я научился читать, наша библиотека насчитывала уже несколько тысяч томов. Мама только после хрущевской реформы узнала, что на книги отец заначивал из каждой получки двести рублей. Ей это было непонятно, она плакала. Мы и действительно жили от получки до получки, часто одалживая у соседей такую именно сумму.
Отец определенно работал на будущее. Иногда я заставал его с той или иной книгой из нового собрания сочинений, но запойным читателем он, конечно, не был. Я же учился уже в университете, и заговаривать со мной о литературе он боялся. Можно было бы поменяться местами и мне рассказывать ему о тех замечательных стариках и юношах, которых он когда-то привел к нам в дом. Но мне и в голову это не приходило, да я этого и не умел. Так и получилось, что я стал читателем библиотеки, а отец рядом с этой библиотекой жил, как, бывает, люди живут рядом с морем. И был счастлив, наблюдая, как я быстро осваиваюсь в его наследстве.
Видя, что я провожу часы за сочинительством, он купил мне старую портативную машинку «Олимпия», которую ему продал его сослуживец «за дешево» (180 рублей новыми деньгами – огромная сумма) и только с условием, что «она попадет в хорошие руки». При этом из деликатности отец ни разу не спросил меня, что я, например, сегодня написал и что на этой машинке отпечатал. Сейчас мне эта деликатность кажется излишней.
Так же, искренне радуясь моей новой книге и доставая из заначки бутылку, чтобы «это дело отметить», он никогда потом не высказывал о ней своего мнения, я и сейчас не знаю, читал ли он их. Жизнь его сворачивалась на моих глазах. В старости он стал читателем газет.
Уже после смерти отца на традиционную встречу 9 Мая меня пригласили его фронтовые друзья. Выяснилось, что о каждом я что-нибудь да знаю. Значит, отец все же успел за жизнь рассказать мне о них. Но удивительно, что и они очень много знали про меня и как бы заочно меня любили. Вот с кем отец, выходит, был разговорчив. Красивая женщина, которую невозможно было назвать старухой, смотрела на меня особенно внимательно.

Мой отец, Крыщук Прохор Пантелеймонович, родился 10 августа 1914 года в селе Хижники на Украине. Умер 6 сентября 1987 года в Ленинграде, в военном госпитале.
В этот день он стал мне подробно рассказывать, где находится какая-то военкоматская комиссия по похоронам, в какой кабинет мне обратиться, кого спросить. В случае его смерти полагалось пособие. Странным мне показался тогда этот практический подход к смерти, и я ответил, что хватит, что мы еще тысячу раз успеем про это поговорить... «Не успеем», – ответил отец.
Я потом не раз замечал, что и большинство людей ведут себя малодушно у постели умирающего. Тот сосредоточен на мысли о своем уходе, а они, вместо того чтобы разделить с ним это его самое важное переживание, делают вид, что ничего не происходит, то есть еще до кончины покидают его, оставляют наедине с самим собой и смертью.
В двенадцатом часу ночи я попрощался, оставив маму дежурить у отца. Не успел открыть дверь квартиры, как раздался телефонный звонок. В трубке плакала мама: «Нет больше нашего папы». Выходит, я не дождался всего нескольких минут.

На похороны отца пришли не только его фронтовые товарищи, но и мои друзья. Пришли они не к нему, конечно, ко мне, чтобы быть в этот день со мной. Я внутренне торопил неторопливую по определению церемонию. Меня тяготило присутствие чужих, которых всегда много как на юбилеях, так и на похоронах, тяготило их деловитое исполнение скорбного ритуала.
Недалеко от свежей могилы была могила двенадцатилетнего мальчика. На плите был его портрет и эпитафия: «Ты не успел понять всей жизни сложность. Бесстрашье заменило осторожность. Мама. Папа». Господи, до чего же люди нелепы в своем стремлении быть многозначительными. Даже перед лицом смерти. Впрочем, перед лицом смерти особенно.
Я показал кому-то из стоящих рядом на эту эпитафию. «Наверное, катался на велосипеде и угодил под машину», – сказал я. Мне в ответ улыбнулись. Так-то лучше. Что они знают про моего отца, чтобы так вот трудолюбиво предаваться скорби!
А что я сам о нем знаю?
В дневнике отца я нашел листок «Советской России» за 28 апреля 1985 года. Страна готовилась отмечать 40-летие Дня Победы. Эти праздники становились все более пышными и все более бессмысленными. Но для отца это был, как оказалось, последний юбилей.
Почему он сохранил именно этот листок? Одна из заметок начиналась такими словами: «Война, конечно, подкосила мужицкую силу, подкосила и любовь к красивому, подкосила, но не выкосила». Может быть, эти слова отвечали каким-то его тайным мыслям, которыми он не делился? Но эта догадка, пожалуй, слишком сентиментальна. Скорее ему понравились слова маршала Конева, приведенные на другой стороне листка: «От первых неудач начального периода войны к полной капитуляции побежденного врага, гитлеровской Германии, – таков великий путь нашей армии в минувшей войне. Это ли не выдающийся исторический пример! Вот что значат великие идеи коммунизма, воплотившиеся в могучем социалистическом строе Советского государства».
В коммунизме он, правда, к этому времени успел разочароваться и ностальгии по советскому прошлому не испытывал. Но в остальном-то все правильно. С моими звонкими приветствиями Перестройке он соглашался, но при этом всякий раз тяжело вздыхал. Что он хотел сказать этими вздохами? Только ли то, что жизнь кончается?

Николай КРЫЩУК,
Санкт-Петербург


Ваше мнение

Мы будем благодарны, если Вы найдете время высказать свое мнение о данной статье, свое впечатление от нее. Спасибо.

"Первое сентября"



Рейтинг@Mail.ru