Главная страница ИД «Первого сентября»Главная страница газеты «Первое сентября»Содержание №87/2002

Четвертая тетрадь. Идеи. Судьбы. Времена

ИДЕИ И ПРИСТРАСТИЯ
ГОРОДСКОЙ РОМАНС

Марина КУДИМОВА

Вулкан с печатью

Культура концентрирует опыт борьбы с разного рода фобиями: от страха замкнутого пространства до страха несвободы, духовной смерти

ПИКАССО. “ДОРА И МИНОТАВР”

Известный поэт, литературовед, эссеист Марина Кудимова только что закончила рукопись новой книги «ТОЛЬКО ВОДА, И ОНА ОДНА. Аквапоэтика: Александр Пушкин, Иосиф Бродский, Илья Тюрин», отрывок из которой мы предлагаем нашим бесстрашным читателям.

Я безошибочно знаю, чего не надо делать. Называется это интуицией или инстинктом самосохранения, мне все равно. Интуиции я не доверяю, инстинктом не пользуюсь. То есть живу в нормальном противостоянии самой себе. Человек, беспрекословно себе доверяющий, обладает уровнем самооценки, которого мне не дано, и суммой претензий к другим, которые мне кажутся ничем не оправданными. В этом заложено противоречие. Оно по сути трагично. Трагедия, собственно, и есть неразрешимое противоречие между верой и рефлексией. Сомнением. На этой невидимой синусоиде гармонических колебаний висит человеческая душа. Периодически срывается.
Я безошибочно знала, что в тот поезд садиться не надо. Колебание скорее всего было задано названием станции метро – «Пушкинская». Национальную эфиопскую гордость великороссов я считаю национальным комплексом. Пока мы не переживем ощущение Пушкина «нашим всем», словесным наместником Бога в России, с места не сдвинемся. Может, нам и не надо с него сдвигаться, но дело в том, что все вербальные уродства, «новаторства», порождены невозможностью нарушить состояние этого равновесия. У Ильи Тюрина, кажется, единственное общее место: «О Пушкин – Божий псевдоним» («Крыльцо»). Отправление поезда явно мешкало. Он стоял подозрительно стабильно, и народу набилось подозрительно избыточно для данного времени суток. Явно что-то сбоило в режиме единственной более или менее отлаженной системы страны – Московского метрополитена. И не что иное, как подсознательная установка на совершенство, гармонию без колебаний, на безусловную позитивность всего, что исходит от «нашего всего», втолкнула меня в вагон. Постояли еще. Поехали. Метров через триста встали. Плеера я в метро не выключаю, хотя глушит сильно, забивает музыку до неразличимости. Но продолжаю защищаться. Защиту вообще нельзя снимать ни при каких обстоятельствах. При мнимо благоприятных – особенно. Поэтому объявления машиниста я не слышала. Я его угадала, потому что вариантов текста мало – как в стихах. Но, вторично усомнившись, не поверив на сей раз своему искусству игры в транспортное буриме, вынула наушник, переспросила попутчицу слева: «Что сказал?» Она повторила без изъятий, наизусть, усилив сходство со стихами, тонически: «Движение задерживается».
Закон бинарности – сплошная рифма мира. Зарифмовано все! Нет ничего на свете, что не отозвалось бы на другом конце света полным или частичным – частотным – совпадением. Одно событие отражается в другом, одно происшествие вызывает из небытия свой аналог. Вы возразите, что они разведены во времени? Но кто сказал, что рифмы одновременны? Что «кровь» льется именно в тот момент, когда зарождается – или умирает – «любовь»? И это было… – коррекция Соломонова «…и это пройдет» возникла сама собой, как только это началось. А началось это уже в момент вынимания наушника, первых градусов оборота на попутчицу, превращаемую ситуацией в сокамерницу. И мысль: «…И это было» – явилась вместе с вынутой из уха черной пипкой, удерживаемой троеперстием, чтобы не повисла, как душа, сорвавшаяся с синусоиды. И было это тоже в поезде – для полноты рифмы. А дальность следования того поезда только дополняла горизонталью пространства вертикаль времени, только утверждала символ совершенства – крест.
Блажен, кто не просыпается по ночам, чей сон не знает этих рваных прерываний – попыток воскреснуть или, наоборот, успеть зафиксировать смерть, подлежащих или не подлежащих обжалованию нового засыпания. Илья Тюрин считал, что умереть во сне – значит обмануть преисподнюю. Я проснулась в купе скорого поезда от невозможности. Острое понимание невозможности четырех невольных близнецов (едва различимых в темноте попутчиков) выйти из лона купе мгновенно сосредоточилось на себе, приняло форму и степень ощущения собственной уникальности, неповторимой единственности, которую вызывает только серьезная опасность. В нормальном состоянии человек стаден, самосознание его усыплено аналогичностью, совпадениями с другими систематическими группами, и сходство это успокаивает куда сильнее, нежели различия. Тревога, самая безотчетная, индивидуализирует, приближает к себе. В поездах я всегда ложусь головой к двери, поэтому автоматическим движением руки чуть за голову вверх, движением домашним, потому что точно такой жест позволяет мне безошибочно ухватить выключатель бра и локально осветить свой одр и жилище, я поймала шишак дверной ручки и неудобно вывернутой кистью резко давнула его вправо – к открытию и освобождению от растущего смятения. Я безошибочно знала, что дверь не откроется. Но другого способа общения с вещью, кроме утилитарного использования ее по назначению, нет. Я спустила ноги с полки. Опора уравновешивала большую силу против меньшей – ноги против рук, и я рванула ручку обеими, зажав их замком. Дверь заклинило мертво. Ручка не подавалась даже на амплитуду допуска, холостой проходки в пазу. Она стояла… Двусмысленное многоточие здесь оправданно, поскольку со следующего момента мои отношения с дверью перешли в фазу глубоко тактильную, возбуждающую каждым новым прикосновением, исследовала ли я положение запорного устройства, ощупывала ли рычажок боковой защелки. При этом я, голая по случаю кромешной тьмы и духоты купе, видела свой мельтешащий контур во встроенном в ту же дверь зеркале – видела, но не различала черт, от заполняющего все существо страха, уже переходящего в ужас и безумие, не отдавала себе отчета в том, я ли это, не самоидентифицировалась. Потеря себя – следующий после короткого обретения этап опасности, когда срываются тормоза социальных ограничений, и я сверхъестественно естественно закричала, освобождаясь новым страхом от старого, который, кажется, эвфемистически зовут стыдом, и с верхних полок мне на голову упал, удваиваясь в зеркале, каскад попутчических конечностей.
Клаустрофобная рифма на перегоне «Пушкинская» – «Баррикадная» возникла из черного околоцветника наушника, поэтому она была музыкальнее своей пары дальнего следования и отражалась в стекле с надписью «Не прислоняться» многолюдно и многослойно. Хладнокровие всклянь стоящих в безысходной теснине людей от противного углубляло мою панику. Но крик рифмуется не с криком, а с его противоположностью, и я молчала все глубже, все гробовее, дополнительно рифмуясь с подземным обитанием, обетованием смерти, судя по состоянию, по непререкаемому стоянию, близкой как никогда. Страх замкнутого пространства на поверхности дальнего следования в сравнении с его спелеологической вариацией был детским, чревным и чем-то свыше обнадеженным, обеспеченным неизрекаемой тайной спасения. Пещерный страх был завальным, беззвучным, безнадежным и, несмотря на стискивающее жабо удушья, на титановый штырь загрудинной боли, очень головным, рассудочным, что делало его еще более невыносимым. Я зачем-то вставила обратно в ухо микрофон и, не нажимая на PLAY, стала бессчетно читать Богородицу, пока перед предсмертно зоркими глазами не поплыл вдольстенный кабель. Рифма не резонирует, не создает эффекта унисона. Она многозвучна, а потому не убивает. Дома все еще дрожащими руками открыла книгу, с которой не расстаюсь третий год, и уперлась в строчку: «Из полей встает вулкан клаустрофобии…» Это книга Ильи Тюрина «Письмо». Уже лежа в постели, перечитала строчки из его «Записных книжек»: «Кабель в метро – нить Ариадны, что, впрочем, уже безразлично, если вы во чреве дракона…»; «Лабиринт Минотавра – есть уже Минотавр. Сам хозяин в конце – только формальность». Потом это станет строкой стихотворения Тюрина «Пустой пьедестал на Лубянской площади». Еще в голове мелькнуло, что, возможно, эти записи и строки возникли у Ильи при чтении его любимого Бродского:

Я покидаю город,
       как Тезей –
свой Лабиринт, оставив
Минотавра смердеть…
(«К Ликомеду, на Скирос»)

Бродский держался за античную мифологию, как тот Тезей – за ту самую нить. Илья – постольку поскольку: его источник питания вообще был неправдоподобно локален – большинство стихов возникли, как сказал бы Шестов, «из ничего». В основном – глядя из окна во двор. Что это меняет? Иммануил Кант никогда не покидал Кенигсберга, а китайские философы – родной деревни. Но лабиринт – исчерпывающий, законченный образ клаустрофобии. А если блуждание Тезея переносится во чрево Минотавра, то неизбежно всплывает библейский Иона, вещавший во чреве китовом. С китом Бродский сравнивал пространство: «Время – волна, а Пространство – кит» («Письмо в бутылке»). Пушкин избегал знаменитого критского мифа – боролся с клаустрофобией умолчанием. Только в шутливом пустячке обмолвился о героях своего романа:

Отдав им дружеский
              поклон,
Из лабиринта
             вывесть вон.
(«В мои осенние досуги…»)

Взглянув на часы, я поняла, что зашла в этом лабиринте слишком далеко. Страх есть уже смерть. Но это уравнение не линейно, оно далеко не всегда срабатывает справа налево. Смерть далеко не всегда есть страх. Физический финал – своего рода альтруизм, чтобы дать людям знать правду, чтобы «не притворяться непогибшим». Из своих 16 лет этот мальчик дал мне знать. С тем я и заснула…


Ваше мнение

Мы будем благодарны, если Вы найдете время высказать свое мнение о данной статье, свое впечатление от нее. Спасибо.

"Первое сентября"



Рейтинг@Mail.ru