Главная страница ИД «Первого сентября»Главная страница газеты «Первое сентября»Содержание №91/2001

Четвертая тетрадь. Идеи. Судьбы. Времена

ИДЕИ И ПРИСТРАСТИЯ
ДОРОГА ДОМОЙ

Михаил ТАРКОВСКИЙ
п. Бахта, Красноярский край

Ночи на станции

Главная символическая ситуация последних двухсот лет: хочется поговорить, а не с кем

Лиловый штамп

Осенью все разъезжались, я оставался в Дальнем в обществе тети Нади и Дольского, заведующего станцией, бывшего геолога, плотного человека лет шестидесяти с породистым и вечно напряженным лицом, имевшим выражение, будто его хозяин только что протиснулся сквозь очень плотные заросли.
Даль затягивало снежным зарядом, «Капитанская дочка» при свете керосиновой лампы прочитывалась за час, а по утрам чувствовалась необыкновенная бодрость. Несмотря на низкое и сизое небо, в избе было светло и ясно от заоконного снега, и почему-то внутри тоже было необыкновенно ясно и чисто, и бросало в жар от этой ясности. Казалось, будто сидишь на высокой горе, с которой наконец сползли вязкие облака, и видишь с небывалой отчетливостью и прошлую жизнь, и близких, и слова, сказанные любимым писателем. В такие дни так сводит сердце от любви ко всему пережитому, что хочется кому-то сказать об этом, да вот беда – некому, хоть записки пиши.
Зима наступала за одну ночь, когда задувало уже по-серьезному и несло параллельно земле бесконечные версты снега. Ночь. Дольский выключил дизель, предупредительно погуляв оборотами, чтобы мы успели приготовить лампы, медленно померк свет. Ярко горит лампа с чисто протертым стеклом. Я читаю книгу, потом откладываю и по-детски думаю: как странно, какие-то ряды значков, а целый мир в них оживает, стоит только поучаствовать, помочь писателю своим воображением. Чехов, Лесков, Арсеньев, Астафьев... На истрепанных книгах лиловый штамп: «Лебедевская библиотека Туруханского района». Сколько таких книг по России так и лежат не ожившие! Разве только школьник возьмет, потому что по программе положено, да охотник в тайгу соберет стопку, да и то так, без отбору, как пункт в списке между батарейками и капканами...
И снова утро. Сухой ветерок, белая черта того берега, даль воды, танкер у мыса – и мурашки покалывают, озноб счастья, и настоящее, и даже будущее говорят так явственно, будто вся жизнь сияет тысячью свечей и каждая одинаково важна, дорога.

Налим с картошкой

Все началось с попавшего в сеть налима. Налима на Енисее зовут «кормилец», и исконная зимняя енисейская еда – налим с картошкой. Налим похож на огромного головастика – толстое брюхо, плоский хвост. Вспорешь мягкое толстое брюхо (рыхлое брюшко снабженца – почему-то подумалось) – розоватый желудок с пальцами отростков, оливковая макса – печенка, на ней мешочек с зелеными чернилами – желчью. Все красивое, блестящее, уложено аккуратно – заподлицо. Главное – желчь не раздавить. Вообще налим хоть и кормилец, но относятся к нему как к чему-то несуразно смешному или даже не совсем приличному: «Опять сопливый попался». Смотрят самолов, надеясь на «красну рыбу», а тут кормилец идет, язви его, как говорит тетя Лида. Налим смешно извивается, топырится, дурацкий усик на бороде, как у Хоттабыча. Лучше всего он в ухе, уху заправляют растертой с луком максой.
Так я думал, будто все это кому-то рассказывая, а сам выпутывал налима, стянувшего мордой всю ячею, и когда отпутал, ногтями стягивая нитки, уже не ломило на морозном ветру покрытые слизью и еще непривычные к зимней рыбалке пальцы – просто стали они как чужие и дали знать позже, когда начали отходить в рукавицах. Налим был весь скользкий и все шевелил своей бороденкой. Я завел мотор и поехал домой, ветер навалился плотной ледяной стеной, легко просачиваясь к телу по швам фуфайки. Вытащил лодку на обледенелый берег, а вечером читал книгу и не мог сосредоточиться – вспоминал день и вдруг понял, что не могу больше: «Пройдет день, жизнь, и никто никогда не узнает про этого налима, про его извивающуюся бороденку. Такой налим, и я один тут свидетель!» Я взял тетрадь, написал на чистом листе: «Налим», потом зачеркнул – нельзя, было уже, написал: «Проверка сети», зачеркнул – казенно как-то. Стал описывать налима, что он извилисто-пятнистый, как боевой вертолет, что белесые волосы от сети на голове – как на грибе, проросшем сквозь траву. И постепенно от налима перешел на бабу Надю, на то, как на Новый год запекает она налимьи «икры» в русской печке и как они берутся корочкой, а внутри суховато-рассыпчатые, какая вообще бабка вся «енисейная, сиберская» («Ой, сто-ты парень – замерзанье!») и как, когда топит баню ясным морозным днем, ревет, как самолет, высокая колонковая труба ее печи. О том, как она говорит, выпукло, ярко и каждый раз небывало, неожиданно высвечивая жизнь своим языком. Я как-то спросил ее про озерных гольянов, и она ответила, что их ели раньше, «зарили, они зырные такие, рыбные», и я очень хорошо ее понял, что вроде мелкая и сорная рыбешка, а на вкус, как настоящая.
Глядя на ровную снежную полосу левого берега, я снова думал о том, как зима подтягивает людские души – такие разные, равняет по одной белой линейке. Вслед за налимом и бабой Надей накатывали картины прошлого, виденное в детстве, в городе. Однажды я ехал в метро по привокзальной ветке, и в вагоне подвыпивший гармонист мял баян и играл лицом, напряженно гримасничая, весь объятый музыкой, лыбился то смущенно, то с вызовом, мол, гля, как меня ломает, и снова наяривал, извивал меха, причем руки своим манером жили, а шея с головой шли отдельной волной. Я, сев, оказался напротив, и мужик уставился на меня, впился взглядом и то гордо, задрав голову и надув шею, то неловко все играл и играл, пока я не вышел. Я оглянулся, двери закрылись, и мужика навсегда унесло. И я почему-то очень остро ощутил это «навсегда», когда того понесло, будто смыло, еще извивающегося, но уже далеко, чужого.

Идеал женской красоты

Еще я вспоминал детство и свою бабушку Марию Ивановну Вишнякову и как она открыла мне Толстого. Ее отношение к прочитанному складывалось из отношения к Пьеру, ее отношения к Толстому и наблюдения над отношением Толстого к Пьеру, его любовью к нему, так ее умилявшей. «Война и мир» мне досталась уже вместе с бабушкой, которая была неотделима от книги. Особенно трогательно любила она Кутузова – какой-то особой любовью пожилого человека к пожилому, мудрого к мудрому. Многие сказанные им слова она повторяла, как заклинание, с таким восхищением, с такой гордостью за Кутузова. Так же дрожал ее голос, когда умер князь Андрей, и я переживал уже за всех вместе – и за князя Андрея, и за Кутузова, и за Толстого, и за бабушку. И для маленького капитана Тушина, и для Васьки Денисова, и для Долохова, в наглые глаза которого она, по-видимому, с детства была влюблена, – для всех находила она любовь и так же презрительно, снисходительно относилась к слабачкам и посредственностям, и видно было, что и в отношениях с реальными людьми она опирается на то, что когда-то было заложено любимым писателем.
Спустя годы в Дальнем морозными ночами думал я о том, как повезло, что именно она открыла мне Толстого, и о том, какая пропасть отделяет меня от тех, кто не читал или проходил в школе, а ему достался нечувствующий и неумный учитель.
Когда бабушка читала вслух «Войну и мир», книга казалась непроходимой горной местностью, из которой запомнились несколько ослепительных вершин, а многие места оставались непонятными дебрями, но по мере того, как я ее перечитывал, она будто распрямлялась, и можно только было догадываться, какой она была для бабушки ровной, ясной и до обидного короткой.
У нас в семье долго не было телевизора («Только глаза портить», – презрительно говорила бабушка), я поначалу досадовал, а потом только радовался, что знал «Войну и мир» до появления кинофильма, и поэтому герои романа были не готовые, навязанные режиссером, а мои собственные, в которых вложено столько души, труда и воображения. Когда я увидел фильм, оказалось, что многие герои не такие, как я представлял, и мы все обсуждали с мамой и бабушкой, такой Пьер или не такой, и я тогда совсем не удивился, что они чувствуют так же, как и я. Потом годы спустя оказалось, что Элен не такая даже у Толстого: при третьем прочтении выяснилось, что у нее черные, а не серые глаза. Видимо, когда читала бабушка, она или специально пропустила сцену с табакеркой, или я зевнул, а когда читал сам второй раз, настолько ярко представлял себе образ, что упустил фразу, стоявшую отдельным коротеньким абзацем. Теперь я был просто в отчаянии от такого события, причина которого заключалась в том, что для Толстого идеал женской красоты прочно связывался с черными, а для меня с серыми глазами.
В своих отношениях с бабушкой и мамой я был настороже, опасаясь излишней откровенности, сентиментальности. Особенно это касалось любовной, да и вообще лирической сферы. Мир мамы, а точнее, бабушки, которая и маму подключила с головой, представлялся неким трепетным полем, намагниченным любовью к ближнему, к России, ко всему чистому, грустному и высокому, и поле это по малейшему поводу могло возмутиться. Мне больше всего не хотелось, чтобы мать или бабушка уличили меня в каких-то глубоко душевных, личных проявлениях, чувствах, и не потому, что хотел выглядеть непробиваемым, а потому, что за них боялся: за это сверканье глаз, за дрогнувшие голоса, да и сам за себя не отвечал, когда меня вслух подозревали в чувствах к какой-нибудь однокласснице. Я не выносил ходить с бабушкой на взрослые фильмы с любовными или военными сценами, видел ее глаза, чувствовал, что она переживает и за меня, и за мои переживания ее переживаний, или так же неловко становилось в музее перед какими-нибудь кровавыми картинами, и непонятно было, как бабушка вообще переживает такую концентрацию страстей, крови и обнаженной плоти. Поэтому я, хоть и хотелось порой обсудить с бабушкой какой-нибудь волнующий вопрос вроде непонятной истории с дуэлью Пушкина, обычно не позволял себе такой слабости, и бабушка сама рассказывала мне и о Пушкине, и о Наталье Николаевне, и о Дантесе.

Лампа и книга

«Вся комната янтарным светом озарена», – читал я годы спустя и представлял, как Пушкин осеновал в Михайловском, о чем думал, и это казалось величайшей тайной, и я чувствовал, что каким-то краем души причастен к этой тайне, а иначе и не может быть, когда вокруг сотни верст лилового снега, а в комнате, залитой янтарным светом, как и двести лет назад, горит лампа и открыта книга.
Бывает, когда вызвездит в мороз, звезды сияют и свирепо, и торжествующе, и понятно, что не бывает без стужи ясности и что ясность, которая так поразила меня здесь в первую же осень, тоже неспроста – что за ней и холод расстояний, и холод времени, и что по плечу это далеко не каждому, и поэтому так хорошо было читать Пушкина, Лермонтова и Блока и чувствовать себя их маленьким, но все же товарищем по этим давним стужам.
И душа тянулась к тем небывалым людям и уже не могла стать спокойней, сытей и требовала пищи, а ее, слава Богу, было хоть отбавляй...

Фото из семейного архива

Ваше мнение

Мы будем благодарны, если Вы найдете время высказать свое мнение о данной статье, свое впечатление от нее. Спасибо.

"Первое сентября"